Страница 3 из 16
У костра замолчали. Сёстры, переглянувшись, тихонько встали с чурбачка и скользнули вдоль посеревшей бревенчатой стены по ту, заднюю, сторону сайбы.
Там, у глухой стены, пачкой были сложены оструганные доски — дед собрался покрыть ими земляной пол сайбы. Очень на них девочкам удобно: ровные, гладкие, широкие, мягко пружинят — и посидеть, и побегать, и покачаться. А то натащат сюда кукол, карандашей, лопаток да совочков, книжек с картинками…
А в десяти шагах от избёнки там и сям кучи валежника, лохматые и встрёпанные, — дед пособрал по лесу к зиме сухих сучьев, веток, тонких сохлых стволов, — полукружьем высятся, отгородив сайбу от тайги. Вроде дворик получился, тихий, зелёный, укромный, непохожий на их городской двор при каменном пятиэтажном доме…
За спиною у девочек таёжное жильё, костёр, у костра приглушённые голоса папы и деда Савоси — спокойствие и защита за спиной, а впереди, за двором, за валежником, тайга: лиственницы, россыпи камней, кусты жимолости, смородины, ползучие ветки кедрового стланика. И в тех густых зарослях — птичьи гнёзда, тёмные дупла, звериные хитрые норки, затаённые берлоги, там уханье сов, рёв медведей, вой волков, щёлканье, свист, попискиванье…
Манят узкие, чуть приметные тропки, по ним дед осенью ходит к своим плашкам и кулёмкам — самодельным деревянным ловушкам с приманкой для белок, соболей, куниц, колонков…
Манят, где узкие или широкие, где глубокие или чуть приметные, следы — меж кустов, под нависающей хвоей и листьями, у ключа, — медвежьи следы, кабаньи, рысьи, волчьи…
Оттуда сверху, из-за чащи ветвей, из-под каменных россыпей, дышало на них тяжёлым, близким, прерывистым дыханием и глядело на них раскосым осторожным глазом таёжное зверьё — где-то крадутся, где-то притаились, где-то дремлют, — и у сестёр замирало сердце от каждого лесного шороха: «Сохатый? Секач? Росомаха?»
И они жались друг к другу, хватались за своих кукол, замирали, вбирая голову в плечи, чтобы быть ещё незаметней под прикрытием бревенчатой замшелой стены старой сайбы и высоких куч сухого валежника на границе дворика…
— Ты слышишь, Лер? — сказала младшая. — Шумит.
Сквозь густую чащу хвои и листьев, деревьев и кустов снизу, от реки, доносился равномерный, тягучий, непрерывный рокот, будто там проходили длинные, бесконечные поезда без остановок, без замедления, одним ровным ревущим и гудящим ходом.
— Никак не пойму, — сказала, опустив глаза, Лера и дотронулась до Улькиного колена. — Там дожди, за хребтом, а здесь река вздувается. Как это может быть? Непонятно. — И пожала толстым плечом.
Старшая спрашивала младшую, небось знала, что у той ответ всегда на губах. Но будто спрашивает одно, а ответ хочет получить на другое, так у неё вдруг погрустнело лицо. И она всё глядит-глядит на сестру.
— Вот, — засмеялась Уля, и развела руками, и вдруг стала неуловимо похожа на маму, — а ещё первый класс кончила! Это потому что у тебя целых две четвёрки. Думать надо!
Вид мамин, а слова папины — подхватила! — тёмные глаза блестят, точно капельки росы на солнце.
— Ну и ладно. Что же ты-то надумала?
— Очень просто: там дождь льётся-льётся, воды всё больше-больше, места в реке не хватает, волна на волну садится, волна на волну находит, волна волну погоняет — и вода плывёт сюда, к нам… Ну, чего испугалась, ноги поджала! А я не боюсь, вот! Никого не боюсь, вот. Вот. Ни воды, ни зверей — никого!
И Уля, вскочив на доску-скамейку, с вызовом сестре, реке, тайге, зверям затянула во весь тонкий и звонкий свой голос:
И шальные глаза у нее блестели, точно тёмные стекляшки на ярком солнце. Чёрные брови играли, смуглые щёки сияли, как смола на свету. Не надо, Лера, не надо, говорили Улины глаза и говорила её песня, я ведь знаю, о чём ты. Ещё слово, и мы с тобой вместе заплачем. И папа прибежит: «Что с вами, девчонки?» И всем будет тошнёхонько… Там дожди, за хребтом, откуда они приехали, дожди там… И дожди поливают холмик на горке… Перед отъездом они пришли туда и укладывали цветы, много цветов… Там, в городе, на горке… Не будем об этом, Лера…
— Уля! — шёпотом сказала Лера. Она глубоко вздохнула и задержала дыхание. — Уля! — выдохнула она, серо-синие папины глаза её округлились.
Но Уля лишь тряхнула прямыми длинными волосами, плотно зажмурила глаза, голос напрягся до последней жилки:
Нет, дело не только в том, что Уле нравится эта летучая, озорная песня, куда-то, неизвестно куда зовущая, и не только в том, что она сама любит вихрем по первому зову, без раздумий… Маленькая была — папа недавно у костра говорил-посмеивался, — едва лишь на ноги стала, так вовсю разлетится, жмурится в весёлом страхе, а рот разинет буквой «у» — мчит, будто и впрямь на коне скачет, хорошо, если за лямки ухватишь, а то налетит на стенку или шкаф и расшибётся до синяков!
Нет, ещё она боится прервать песню, чтоб не разреветься…
— Уль, — подтолкнула старшая младшую локтем, — Уль, погляди под ту сосну, где хворост. Вроде сучок там зашевелился, тоненький, торчком стал… Да то же змея, змея забралась, ползает…
Улин конь остановился на полном скаку. Вместе со своими яблоками-вениками.
Сёстры притихли и так прижались к бревенчатой стенке, будто хотели протиснуться меж брёвен внутрь сайбы…
III
— И не веточка, и не змея. — Уля, приподнимаясь на цыпочки, вытягивая шею, высматривала сверху вниз кучу хвороста. — Это зверушка, вот кто. — И она тут же села на доску, подобрав ноги…
Как эта ожившая вдруг веточка превратилась в зверушку? Как эта зверушка выросла из сучка? Ведь Лера, приметив шевеленье, глаз не спускала с груды валежника!
Нет, не ошиблась Уля: зверушка!
Сидит себе зверок-зверушка, жёлтенький с сереньким, на задних лапках, передние покороче, на весу, чуть вытянутая мордочка задрана кверху, будто с неба чего-то ждёт, облака обнюхивает.
Как ты сюда попал, эй, длиннохвостый? Подкрался, да? И по хворостинкам забрался? Ага? Или оттуда снизу, из той кучи валежника вылез, из проволочного сплетения сучков, порыжелой хвои и листьев, из веток, чёрных, повядших и живых, ещё зелёных?
Эй ты, отвечай, зверок-зверушка, хватит вынюхивать! Кто ты есть? Добрый, смирный или зубами хвать?
Он не отвечал, жёлтенький с сереньким. Он даже не глядел в их сторону. Он недолго посидел на лапках. Беспокойный, сторожкий, с лёгким поворотливым телом, он крутился, суетился, что-то выглядывал, что-то вынюхивал, что-то выслушивал — и не уследишь за ним: то изогнёт сгибучий-разгибучий вёрткий хвост к затылку, то сунет его под себя, чтоб помягче, то выпрямит трубой. Сам согнётся горбушкой, или растянется пружиной, или в комочек, насторожённый, поднатужив упругие лапки…
Ну и непоседа, рыженький, ржавенький, а брюшко-то — глянь, Лера! — бело-серое, а метёлка хвоста — глянь, Уля, вон тряхнул ею! — бурая метёлка, будто в кофе сунули!
Эй, как звать тебя, хворостухин сын, кто ты есть — заяц не заяц, кролик не кролик, суслик не суслик, кто ты таков? Скорее, белочка, так почему ж ты не на дереве?
А он — будто услышал! — повернул к застывшим на скамейке девчонкам круглоносую морду, наставил маленькие заострённые ушки, и в тёмных смородиновых глазах — любопытство, тревога, вопрос: «А вы сами-то кто такие?» — и вдруг, тоненько, по-мальчишечьи свистнув, как их приятель Кузя во дворе, мелькнул полосатой спинкой — исчез, провалился, растаял, точно утренняя дымка над сопкой…