Страница 6 из 170
— Ну, Ян, рассказывай, что вы там пишете у Питера Ластмана.
— Самые разные вещи, господин ван Сваненбюрх, — ответил Ливенс, и Рембрандт нашел, что друг его слишком уж осторожен и жеманен в своем нежелании называть художника просто «учителем». — Те, кто проучился уже больше года, пишут, в общем, все, что хотят. Я, например, занят «Пилатом, умывающим руки», остальные работают над другими, подчас довольно редкими сюжетами. Например, Клаас Антоньес из Дордрехта — это один из моих друзей — пишет «Валаама и ангела», хотя мне не нравится его манера изображения животных.
Увидев, как лицо учителя на мгновение застыло в гримасе, а добрые карие глаза потухли, Рембрандт горько пожалел, что на сундуке ему досталось место как раз напротив художника. Нарекания на ван Сваненбюрха чаще всего сводились именно к тому, что он слишком однообразен в выборе сюжетов — вечно одни и те же успения, поклонение волхвов, рождество Христово и апостолы, тем более бессмысленные, что такие картины по существу своему годились только для украшения церквей, а победившие протестанты в лучшем случае лишь белили в них стены, считая, что храмовая живопись только отвлекает внимание верующих и кощунственно пытается ограничить безмерность божества.
Но даже возымев подозрение, что бывший ученик критикует его, ван Сваненбюрх быстро овладел собой. Его застывшее морщинистое лицо оживилось, взгляд, вновь став искренним и теплым, устремился на Рембрандта, и, нарушив общее молчание, художник неподдельно весело рассмеялся.
— А не начать ли и нам делать то же самое? — спросил он. — Как ты полагаешь, Рембрандт, можно позволить ван Флиту, Хуфену или Шлегелу писать все, что им заблагорассудится?
Лисбет не уловила иронии вопроса.
— Замечательная мысль! — воскликнула она, стиснув свои маленькие розовые руки и тут же разводя их снова. — Людям надоедает без конца смотреть на одно и то же. А ведь если подумать, в писании можно найти сотни сюжетов, за которые никто еще не брался.
— А понимаете ли вы, милая девушка, — обратился к ней ван Сваненбюрх, хотя его серьезный взгляд был все еще устремлен на любимого ученика, — почему мы снова и снова обращаемся все к тем же старым сюжетам? Да потому, что время взвесило их на своих весах и они оказались полновесными. Это благочестивые сюжеты. Скажу больше — единственные подлинно благочестивые сюжеты, по природе своей призванные питать наше редкое искусство.
Ван Сваненбюрх поправил манжеты, которые сползли на его тонкие пальцы, и улыбнулся юношам, сидевшим на сундуке: он привык у себя в мастерской смягчать улыбкой каждое особенно резкое замечание.
— Возьмем к примеру «Валаама и ангела», этот весьма драматический сюжет, на который случайно натолкнулся твой друг из Дордрехта. Он, конечно, весьма соблазнителен, но таит в себе слишком много трудностей, — я имею в виду расположение и группировку фигур, — и трудности эти таковы, что с ними не сладит даже законченный мастер, а мальчишка-ученик и подавно. Как, интересно, справитесь вы одновременно с Валаамом, который тянет в одну сторону, с ослицей, которая тянет в другую, и с ангелом, который парит где-то высоко над ними? Впрочем, это, конечно, не имеет значения. Что бы мы ни писали, мы все равно чему-то учимся — хотя бы тому, что есть вещи нам не по плечу.
А ведь мастер неправ насчет Валаама, притом настолько неправ, что его любимый ученик даже не решается ответить на наставительное замечание учителя. Дайте ему, Рембрандту, бумагу и карандаш, и он справится с делом за две минуты. Он сумеет уловить коллизию и найти ее бесспорное решение. Он так ясно представляет себе побитое животное, упрямо поджавшее передние ноги и темной массой вытянувшееся слева на фоне еще более темных скал и деревьев. Он представляет себе длинное грузное тело пророка, который сидит на крупе ослицы и, чтобы уравновесить нежданный толчок, тащит ее вправо. Он представляет себе тугие поводья и посох в вытянутой руке седока — они идут параллельно и уводят взор зрителя в сверкающий простор, который нависает над группой. А вверху, — но для этого ему нужен цвет, насквозь пронизанный солнцем, белизна, напоенная всеми оттенками радуги, — фигура ангела, запечатленного кистью художника в то мгновение, когда он низлетает на землю: извилистый, как язык огня, прохладный, как белый цветок, он господствует над обоими темными силуэтами, притягивает к себе глаз и где-то в самой верхней точке картины примиряет две борющиеся между собой массы.
— Это можно сделать, — задумчиво произнес Рембрандт и сам удивился, услышав свой голос — так поглотила его воображаемая картина.
— Неужели? — непривычно резко отозвался учитель. — И как же ты взялся бы за дело, друг мой?
В мастерской, подстрекаемые остальными учениками, они чуть ли не каждый день вели горячие споры, но только сегодня, в первый раз за все проведенные вместе годы, в словах «мой друг» явственно прозвучала ирония.
— Я построил бы треугольник: основание — Валаам и ослица, которую он уравновешивает; вершина — ангел, отодвинутый в глубину и как бы изогнутый, — ответил юноша и нарисовал в воздухе извилистый контур ангела.
— Значит, по-твоему, достаточно изогнуть ангела, и все получится само собой?
Тонкие пальцы, полускрытые белыми плоеными манжетами, воспроизвели жест Рембрандта, утрируя его. Голос ван Сваненбюрха стал пронзительным, почти визгливым, непохожим на тот, каким он наставлял ученика на протяжении долгих мирных месяцев, и по этому непривычному тону Рембрандт понял, как больно и обидно сейчас учителю.
— Нет, изогнуть ангела недостаточно, — не сдержался юноша: он просто обязан передразнить эту по-бабьи резкую выходку. — Тут дело еще в свете и тени. Валаам и ослица должны быть темными — они земные; деревья и скалы вокруг тоже надо писать чем-то коричневым, земляным. А вот ангел должен быть светлым, да, чистым и светлым…
— Я всегда считал, — ровным голосом перебил ван Сваненбюрх, — что прикрывать цветом изъяны контура значит откровенно мошенничать. Ошибка — всегда ошибка, и сколько красок ни трать, ее все равно заметят.
Нет, учитель неправ. Днем, на мельнице, Ян Ливенс с полным основанием назвал его ограниченным и косным — ван Сваненбюрх именно таков. Картину можно, без сомнения можно, сделать, а он из упрямства и самолюбия отказывается слушать, отказывается понимать… Опять наступила неловкая пауза. Рембрандт, упорно созерцавший до этого свои волосатые руки, поднял глаза и перевел их на лысую, блестящую в свете свечей голову отца, ища у него если уж не поддержки, то по крайней мере сочувствия. Нет, ему заранее следовало догадаться, что его призыв о помощи не встретит отклика: в глазах Хармена Герритса Якоб ван Сваненбюрх был вместилищем всей земной мудрости, и мельник ответил сыну лишь укоризненным взглядом, которым смотрят на ребенка, если тот, набив карман камешками, гремит ими во время богослужения.
— Молодежь всегда такая, — прервав неловкую паузу, примирительно прозвучал неуверенный голос матери. — Она чувствует свою силу и думает, что может горы перевернуть.
— Совершенно верно, — подхватил художник, вспомнив собственную юность и рано пробудившиеся в нем силы, и в словах его прозвучали сожаление и снисходительность, которые всегда бесили Рембрандта в людях, чванящихся своей старостью. — В свое время я тоже верил, что нет такой задачи, которой нельзя разрешить.
Ван Сваненбюрх вздохнул, откинулся на красную кожаную спинку стула, скрестил тонкие ноги и вновь обратился к Ливенсу:
— Ну, не глупо ли нам тратить драгоценное время на споры о трудностях, стоящих перед твоим дордрехтским другом? Ты-то сам чем занимаешься? Что-нибудь захватил с собой? Мы с Фьореттой будем счастливы взглянуть.
Не успел Ливенс раскрыть папку, как Хармен сдвинул в сторону пеструю скатерть, Лисбет с матерью принесли подсвечники с камина, и все столпились вокруг стола. То, что Ян выкладывал на стол, показалось Рембрандту менее значительным, чем при первом знакомстве — вероятно, потому что отличительная черта работ Ливенса, его плавная линия, принадлежала к числу тех достоинств, которые быстро приедаются. Гораздо больше, нежели рисунки, Рембрандта заинтересовала сама бумага, мягкая, толстая, хорошо впитывающая сангину и бистр. Такой в Лейдене не достанешь: самые лучшие сорта бумаги всегда привозят из Амстердама.