Страница 5 из 170
— Полно, сынок! Какие там хлопоты! — отозвалась она из мрака низким и не по годам дрожащим голосом.
Рембрандт не ответил — он неожиданно испугался, что голос выдаст его. И он еще собирается уйти из этого дома, расстаться с этими знакомыми, любимыми лицами! Ему захотелось стиснуть мать в объятиях, прижать ее руку к своей груди, где словно образовалась зияющая пустота.
— Салат на редкость удался — я пробовал, — сказал Адриан. — Если съедят не весь, оставьте для меня. Завтра я опять зайду около полудня.
— Как! Разве ты не останешься? — спросил Рембрандт. — Иди-ка лучше домой да приведи сюда Антье. Мы будем только рады, если вы посидите с нами.
— Нет, мне надо в ратушу. Там сегодня сходка.
— Бедный Геррит собирался выйти к гостям, — вставила мать. — Он даже помогал мне делать салат.
Но потом у него опять разболелись ноги и он решил уйти к себе наверх.
— Может быть, сходка не затянется, — бросил Адриан, вставая и застегивая ворот камзола. — Если успею, обязательно заверну к вам выпить кружку пива. А пока желаю приятно провести время.
Он потрепал брата по спине, поправил на плечах плащ, отворил дверь кухни и исчез в бархатной весенней ночи.
Когда он ушел, мать вздохнула и задвигалась у очага, шурша праздничным платьем и нижней юбкой.
— Ты что-то грустный сегодня, сынок. Что-нибудь случилось? — спросила она.
— Вовсе я не грустный, — возразил Рембрандт, опускаясь на стул, освободившийся после ухода брата. — Просто немного устал, немного волнуюсь. По правде говоря, мне порядком надоел Ливенс.
Оттого что он пожаловался на гостя, на душе у него стало легче.
— Странно! Он такой хороший мальчик — умный, способный, воспитанный. Но и то сказать, ты ведь привык к одиночеству.
Это краткое замечание на какую-то минуту объяснило Рембрандту все — его глухое недовольство, неискренность с другом, мучительное беспокойство. Потребность в одиночестве — вот источник его тоски. Если бы он вел разумный и здоровый образ жизни: после занятий в мастерской ван Сваненбюрха ходил гулять на дюны, выполнял мелкие поручения родителей — это отвлекло бы его от вечных раздумий. Словом, проживи он три последних дня так же чисто и благостно, как все предшествующие, ему бы даже в голову не пришла эта навязчивая мысль об Амстердаме.
— Что верно то верно, мать. И, кроме того, мне недостает моей живописи. Я места себе не нахожу, когда не работаю.
— Понятное дело. У тебя от бога талант, и если ты держишь его под спудом, он не дает тебе покоя. А где Ян?
— Наверху, у меня. Вот-вот спустится.
— Надеюсь, господину ван Сваненбюрху понравится селедка.
— Еще бы, мать! Разве где-нибудь готовят ее так, как ты?
Если даже селедка придется учителю не по вкусу, он все равно наляжет на нее. Хороший человек ван Сваненбюрх, да, хороший. И мастер умелый. В этой с детства знакомой темной кухне, где все дышит покоем, так легко верится во все, в чем Рембрандт убеждал себя долгие месяцы, — в то, что учителю вовсе не нужно быть великим художником, что у него почти ничему не надо учиться, если не считать азов мастерства, что человек лучше и быстрей всего учится сам, освобождая глаза свои от заемных образов и беспощадно устремляя нелицеприятный взор в тайники собственной души.
Присоединяясь к маленькой компании, которая собралась в гостиной, Рембрандт разом утратил чувство покоя, обретенное им в кухне. Голоса Яна, Лисбет, даже матери звучали выше и громче, нежели обычно, хотя это, может быть, объяснялось просто тем, что все расселись далеко друг от друга на стульях с высокими спинками и темно-красной сафьяновой обивкой, приколоченной медными гвоздиками. Эти стулья, насколько помнил Рембрандт, всегда располагались на равных расстояниях вдоль стены, отделанной желтой деревянной панелью. Не садился только отец. Высокий, чисто вымытый и выбритый ради предстоящего события, он стоял перед двухцветной — красной и коричневой — картой африканского побережья, и при свете свечей его худые щеки и лысая голова казались ярко-красными. Но и он, несмотря на непринужденную позу, чувствовал себя неловко в коричневом воскресном камзоле и большом полотняном воротнике. Участия в разговоре, казавшемся ему пустым, мельник не принимал, и сын его, смущенный воспоминанием о холодности, с которой он встретил весть о злополучном приглашении, не решался взглянуть отцу в глаза. Зато он внимательно следил за Лисбет, нервно снимавшей невидимые ниточки с бархатного корсажа и полосатой юбки: он догадывался, что сестра наверняка вбила себе в голову — ван Сваненбюрхи не придут, и она вместе со всей семьей будет опозорена в глазах Ливенса.
Это, конечно, нелепость. За время своего ученичества, — а оно скоро кончится, — три условленных года уже почти прошли, Рембрандт присмотрелся к учителю и знает, что он — человек безукоризненно порядочный. Кое-кто из лейденских художников заставляет учеников исполнять обязанности слуг, не задумываясь о том, что они при этом чувствуют. А ван Сваненбюрху нет никакого дела до того, чем занимаются родители его учеников, и с каждым из них он обращается так, словно перед ним сын знатного человека, а не какого-нибудь ремесленника. И Рембрандт впервые представил себе встречу между бывшим учеником и покинутым учителем с точки зрения последнего. Какие чувства должен испытывать художник по отношению к Ливенсу, который ясно показал всему Лейдену, что в мастерской ван Сваненбюрха он получил слишком мало? Что подумает мастер, если догадается, — а он человек чуткий и проницательный, в этом ему не откажешь, — о разговоре, который молодые люди вели сегодня на мельнице?
Рембрандт не успел закончить эти самообвинения: ровно в восемь ван Рейны услышали долгожданный стук в дверь. На мгновение они растерялись: в состоятельных домах принято, чтобы двери открывала служанка, а члены семьи сидели в это время, застыв, как куклы, и ожидали появления гостей. Но из-за расходов на лечение бедняги Геррита служанку пришлось рассчитать еще несколько лет тому назад. Лисбет взглянула на мать, та взглянула на Лисбет, и тогда отец, нетерпеливо скривив красивые тонкие губы в знак презрения к такому нелепому чванству, сам пошел открывать двери.
Первой в комнату вошла жена учителя, эксцентричная неаполитанка, и Рембрандт немало удивился, увидев, что она затянута в корсет, увешана драгоценностями и одета в застегнутое до подбородка платье — обычно, когда она появлялась в мастерской мужа, туалет ее отличался подлинно итальянской небрежностью. Некоторые из соучеников Рембрандта считали госпожу ван Сваненбюрх весьма соблазнительной женщиной, несмотря на то, что ей было уже под сорок — лет на десять с лишком меньше, чем мужу.
Но и в мягких каштановых кудрях Сваненбюрха, которые он тщательно расчесывал и наматывал на палец, чтобы локоны ниспадали ровными рядами, еще не блестело ни одного седого волоса. В соответствии со своим положением в городе он носил брыжи, плоеные манжеты, бархатный камзол мышино-серого цвета, широкие черные штаны, и хотя этот пышный наряд казался несколько громоздким для хрупкого телосложения художника, его высокая фигура по-прежнему оставалась почти такой же стройной, какой была в молодости. Он улыбнулся Рембрандту, склонился к руке матери и Лисбет и, обняв Яна Ливенса, на французский манер расцеловал юношу в обе щеки; зато жена его, сочтя чрезмерной такую учтивость по отношению к покинувшему их ученику, протянула амстердамскому гостю лишь кончики пальцев, хотя в прежние времена была с ним на довольно короткой ноге.
— Как у вас мило! — сказал ван Сваненбюрх, подходя к камину и потирая руки, словно он в самом деле озяб. — И гостиная какая хорошая, верно, Фьоретта?
Ученики, которым известно было, что «Фьоретта» означает по-итальянски «цветочек», не раз и подолгу спорили, подлинное ли это имя хозяйки или муж зовет ее так из нежности к ней.
Когда закончился обмен первыми любезностями, наступила краткая пауза, и Рембрандт спросил себя, долго ли еще уязвленное самолюбие заставит учителя воздерживаться от естественного вопроса — как живется Ливенсу в Амстердаме. Его отец, вероятно, тоже почувствовал, какими опасностями чревато воцарившееся молчание, и с необычной для него словоохотливостью стал распространяться на такие отвлеченные общие темы, как возобновление испанцами военных действий в южных провинциях и о баснословных дивидендах, получаемых акционерами остиндской компании. Затем все уселись за стол, хотя и здесь не обошлось без затруднений: в комнате было всего четыре обитых кожей стула. Три из них были предоставлены дамам, а на четвертый, после долгих учтивых отказов, уселся учитель. Ян с Рембрандтом устроились на придвинутом к столу сундуке, а Хармен Герритс остался на ногах, как прежде, скрестив руки на груди и касаясь лысым затылком висевшей на стене карты. Как только все разместились, учитель, отказавшись от дальнейших попыток обойти неизбежный вопрос, откашлялся и с оживленным видом повернулся к Ливенсу.