Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 170



Хармен услышал, как звякнула щеколда, оглянулся и понял, что в сад кто-то вошел. Теперь он замечал все и всех — людей, кошек, деревья — не раньше, чем они оказывались футах в двадцати от него: постоянное головокружение ставило перед его глазами сверкающую, расплывчатую, как туман, завесу, которая лишала предметы реальности, если только они не находились совсем уж рядом с ним. Сейчас в светлый круг, очерченный этой завесой, вступил господин ван Сваненбюрх. Мельник различил изборожденное морщинами лицо гостя, волосы, серебрившиеся на солнце.

«Ну что ж, — подумал он, протягивая посетителю руку, — все мы рано или поздно старимся…».

— Как вы себя чувствуете? — весело, как ни в чем не бывало, осведомился ван Сваненбюрх. — Выглядите вы несравнимо лучше, чем в субботу, когда я заходил к вам. Вы совсем как прежде, даже румянец на щеках играет.

Хармен, смутившись, потрогал свои щеки: они явно нуждались в бритье. А если они, действительно, разрумянились, то объясняется это все тем же ветром, который вращает потрескивающие крылья мельницы: сколько раз в последние дни Хармен ни смотрелся в зеркало, лицо у него всегда оказывалось мертвенно-бледным.

— Боли у меня, слава богу, прошли. Одна беда — ноги пухнут.

— Я, собственно, иду к мальчикам в мастерскую — у меня для них есть кое-какие новости, — сказал художник, рассматривая серебряные пуговицы на своем камзоле и словно намекая, что принесенные им новости не слишком радостны.

Хармен Герритс тоже не поднимал глаз — он смотрел на раннюю пчелу, которая прильнула к пунцовой чашечке цветка. Раньше мельник не стал бы дожидаться обеда, а сразу же выспросил у господина ван Сваненбюрха, что произошло, да еще немедленно вызвался бы проводить его в мастерскую. Сейчас он этого не сделал, и дело тут было не только в его отяжелевших ногах.

— Что ж, — со вздохом отозвался он, — не стану задерживать вашу милость. Идите к ним — они сейчас там.

— Вчера я получил письмо, очень длинное письмо от его милости Константейна Хейгенса…

Хармен помнил это имя — так звали секретаря принца, который приезжал в Лейден больше года тому назад, вселил в мальчиков такие надежды и с тех пор как в воду канул.

— Там и о Рембрандте что-нибудь есть? — спросил он, пытаясь подсчитать, сколько же месяцев прождал его сын.

— Да, но больше о Яне Ливенсе.

— О Яне?

— Вы, несомненно, помните, Хармен, что его милость Хейгенс купил для принца одну из картин Ливенса?

Помнит ли он? Как тут забудешь, если дурак Ливенс целыми месяцами ухмыляется при одном воспоминании об этом, живет мыслью об этом, весь лоснится от сознания этого?

— Принц не оставил картину у себя, а подарил ее английскому послу. Несколько недель тому назад посол вернулся в Англию, преподнес ее своему королю, и она произвела на короля сильное впечатление… — вы, наверно, помните: картина была очень эффектная, — такое сильное впечатление, что король приглашает Ливенса в Англию и предлагает ему место придворного художника. Должность эта, бесспорно, выгодная, но мы-то с вами знаем: не все то золото, что блестит.

Сейчас страстная неделя, а значит, христианин подавно не должен желать зла своему единоверцу, если даже тот попадается на глаза королю Карлу только благодаря тому, что стоит на плечах Рембрандта. Да, сейчас страстная неделя, но слова восторга, который полагается изъявлять в таких случаях, никак не приходят на ум мельнику — он слишком устал. Кивнуть непривычно кружащейся головой — вот и все, что он может сделать.



— Я хотел вам сказать, Хармен Герритс, — изящная маленькая рука в трепещущей на ветру кружевной манжете дотронулась до груди мельника, прикрытой изношенной шерстяной курткой, — что, невзирая на выпавшую Ливенсу удачу, ваш сын Рембрандт настолько же выше его, насколько мы с вами выше медведей, пляшущих на ярмарках. Ваш сын Рембрандт станет художником, равного которому еще не было в Нидерландах. Имя его будет упоминаться рядом с Дюрером и Микеланджело, и когда этот день наступит, все давно позабудут о том, что его подражатель был приглашен к английскому двору. Поверьте, друг мой, — палец художника еще крепче надавил мельнику на грудь, где гулко билось сердце, — я говорю все это так же искренне, как верю в то, что мне отпустятся мои грехи, а душа будет спасена.

Но Хармен не мог даже выразить свою признательность — в нем сталкивалось сейчас слишком много противоборствующих течений: море, по которому Ян Ливенс поплывет к богатству и славе, и захлестывающий его самого прилив годов; волны надежды, разбивающиеся о сердце, и поток его собственной взбудораженной крови. «Наверно, я сейчас умру, — думал он, глядя на чашечки цветов — белые, лиловые, алые, которые расплывались перед его глазами. — Наверно, я упаду лицом вперед, соседи бросятся к окнам, а женщины выбегут из дома и поднимут бесполезный шум…».

Но смятение прошло, волны отхлынули, и он увидел, что господин ван Сваненбюрх поддерживает его под локоть и тревожно глядит ему в лицо.

— Вам дурно, Хармен Герритс?

— Нет, нет, все хорошо, ваша милость. Просто у меня закружилась голова, а потом прошло. Так теперь все время — то накатит, то отойдет.

— Вы, надеюсь, не работаете? Только отдыхаете?

— Только отдыхаю. Домашние не дают мне даже пальцем шевельнуть — все сами делают.

— Вот и правильно.

— Я — счастливый человек: у меня хорошая семья, господин ван Сваненбюрх. Все это время дети работают так дружно, словно у них одна душа, — сказал мельник.

— У меня никогда не было детей. Поэтому я не могу себе представить, что чувствует человек, зачавший и воспитавший гения…

Гения?.. Из-за шума, царящего сейчас в его пустой голове, он совсем забыл о Рембрандте.

— Я, действительно, зачал его, давал ему пищу и кров, но воспитали его вы. Во всяком случае, воспитали его душу, — ответил Хармен, смущенно глядя на гиацинты.

Разговор прервался, затем перешел на цветы. Господин ван Сваненбюрх выразил удивление по поводу того, что тюльпан стал королем луковичных растений. Ему лично тюльпан всегда казался немножко холодным и слишком декоративным — ну что это за цветок, если у него нет запаха? Хармен Герритс поддакнул и застенчиво признался, что именно поэтому предпочитает гиацинты, — они так хорошо пахнут. Ему очень досадно, что он еще не понюхал их в этом году: когда он нагибается, у него начинает кружиться голова.

— Ну, вашему горю легко помочь, — отозвался художник и, прежде чем Хармен успел остановить его, нагнулся и, ухватив под корень самый крупный цветок, сорвал его. Чашечка этого гиацинта была тронута пурпуром — пасхальным цветом, цветом смерти и воскресения из мертвых. Мельник принял цветок из рук гостя, и в лицо ему повеяло чистой и в то же время пьянящей сладостью.

Теперь, когда господин ван Сваненбюрх, пожелав ему доброго утра и здоровья, медленно направился к строению, стоящему у мостика через неширокую речку, мельник мог вдоволь насладиться цветком, который держал в руках, запах которого впивал глубокими долгими глотками.

Рембрандт решил написать с сестры небольшую богоматерь. Правда, сюжет был чисто католический и никогда особенно не привлекал его — он может хоть сейчас придумать дюжину других, которые будут ближе его страдающему и печальному сердцу. Взять, например, «Изгнание торгующих из храма» — в этой картине так легко дать выход гневу, который вызван долгим молчанием Хейгенса и предпочтением, отданным Ливенсу. В «Иакове, благословляющем детей» он выразил бы то возвышенное и мрачное чувство покоя, которое подчас охватывает его, когда они с отцом, не глядя друг на друга и подняв лицо к ласковому апрельскому солнцу, сидят на крыльце и молчат. В наброске к «Тайной вечере» он уже попытался передать согласие в семье — ощущение того, что воля и стремление каждого из домочадцев отступают на задний план перед лицом общей и неотвратимой утраты, но бессмысленно начинать работу над таким большим полотном, когда он столько времени занят на мельнице. Итак, отчасти потому, что писать все равно было надо, отчасти потому, что в последнее время Лисбет казалась еще более подавленной, чем он сам, Рембрандт попросил сестру позировать ему для небольшой картины «Богоматерь с младенцем», в которой он надеялся найти применение и своему манекену.