Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 170



— А самое скверное вот что: он не может тебя учить, если не очарован тобой, — продолжал Ян. — Если он не очарован тобой, он не видит ни тебя, ни того, что у тебя на мольберте, — он только помахивает рукой и говорит первое, что придет в голову. С того дня, как он вычеркнул меня из сердца, я ничему у него не научился, как не научишься и ты, если даже пробудешь у него сто лет.

Нет, так быть не может! Рембрандт оттолкнул эту мысль, как остатки остывших оладий. Он не имеет права отказаться от всех своих мечтаний. Ведь ради них он бросил отцу в лицо слова, которые уже не возьмешь обратно, ради них он истратил то, что было в кошеле Адриана, лишил сестру части приданого и глубоко ранил сердце матери.

— Я готов признать, что никогда и никоим образом не очарую его, — сказал он. — Но из этого еще не следует, что я ничему не научусь у Ластмана, если только не стану для него вторым Аллартом. Нет, я научусь. Я уже учусь.

— Будь я проклят, если я могу сказать то же о себе!

— Ну и дурак! — Рембрандт улыбнулся, чтобы Ливенс не увидел, как застыли у него губы. — Ну и дурак, что принимаешь все так близко к сердцу.

— А ты нет? Брось, не пожимай плечами.

— Нет, Ян, я этого не говорю. Но пойми: я приехал учиться, и ограбил ради этого родных, и я должен что-то здесь получить — без этого я не вернусь домой, даже если… — он хотел уже сказать: «мое сердце будет разбито», но холодные глаза плоскогрудой девицы, с затаенным любопытством наблюдавшие за ним, заставили его изменить конец фразы, — даже если это займет долгие месяцы.

Ян перестал ковырять свои оладьи, положил нож и устремил свои бегающие глаза на лицо собеседника.

— Послушай, в том, что ты попал сюда, больше всех виноват я, — начал он. — И поверь, я жалею об этом. Я давно уже признался себе, и ты тоже не станешь отрицать, что мне было бы лучше не срывать тебя с места. Что бы ты потерял, если бы, предположим, никогда не увидел ни Ластмана, ни его картин?

— Очень многое. Больше, чем я могу позволить себе потерять.

Нет, он говорит так не потому, что ему хочется поскорее оправдать Яна. Глядя на плывущие в воздухе облака дыма, Рембрандт вызывал в памяти картины Ластмана — одни в пышных рамах, другие еще незаконченные и стоящие в мастерской, но изумительные даже в незавершенном виде. «Иисус, исцеляющий больных», «Кориолан, принимающий послов», «Давид, играющий на арфе», «Жертвоприношение Юноне» — каждое из этих полотен представляло собой блестящую, до расточительства великолепную сцену, величественный жест, схваченный во всей его живой выразительности. Движение перетекало в движение, цвет сливался с цветом, линия переходила в линию, и все в целом было поднято в такой возвышенный и лучезарный план, сложно и пышно украшенный драпировками, гирляндами и фестонами, что, глядя на эти холсты, человек невольно возносился над землей, приобщался к иному, великолепному миру, и кровь его волновалась, словно от звука фанфар или барабанной дроби. О Ластмане можно было думать что угодно, но он умел уловить и так передать возвышенные моменты человеческой истории, чтобы их видели и те, кто менее велик, чем он. Пусть он слишком много пил и ел, слишком часто впадал в дремоту, пусть он незаслуженно дарил свою любовь и ненависть; зато он умел отдернуть занавес и блистательно явить глазам трагедию людского рода.

— Назови мне хоть одну его вещь, которую тебе было бы жаль упустить, — настаивал Ян. — Ну, назови.

— Но разве это можно выразить словами? Тут же все дело в том, как он видит мир. Ну, например, как он видит прошлое.

— А как он его видит? Что ты хочешь этим сказать?

Рембрандт вздохнул — отчасти потому, что ему было трудно подыскать нужные слова; отчасти потому — он отлично это знал, — что ему не поможет никакое красноречие: молодой человек, сидящий напротив него, все равно ничего не поймет.

— Зачем в это вникать? Я учусь, остальное меня не касается.

— Ты учишься? У Ластмана? Так позволь сказать тебе правду: уже сейчас, вот сегодня, ты настолько же выше его, насколько я выше Ларсена и Халдингена. Всему, чему я научился после возвращения из Лейдена, я научился, наблюдая за тобой.



Сердце Рембрандта внезапно участило свое биение, но он уклонился от настойчивого взгляда собеседника и, подавив бессмысленную улыбку, от которой чуть дрогнули уголки рта, спросил:

— О чем ты?

— О том, что ты великий художник, по-настоящему великий, — оживился Ливенс, впадая в прежнюю высокопарность и словно призывая тех, кто сидел за соседним столиком, оторвать взоры от цыпленка, вина и оладий и взглянуть на покрасневшего гения. — Я не променял бы тот маленький рисунок, который ты порвал, на самое большое полотно Ластмана. Я с наслаждением предпочел бы трем годам, проведенным у него в мастерской, пять-шесть месяцев работы в каком-нибудь старом лейденском сарае, где нет ни моделей, ни драпировок, ни древностей, но где рядом со мной работал бы ты.

Рембрандт был рад, что Ливенс говорит так фальшиво и напыщенно — это помогало не принимать слова Яна всерьез. Он сидел, всей позой выражая отчужденность, прижав локти к бокам, пытаясь сохранить бесстрастие на лице и отогнать видение, соблазнительное в самой своей суровости… Холодный старый склад в Лейдене, за окнами мелькает снег. Ни моделей, ни драпировок, ни древностей, одни только знакомые лица, знакомые дюны, знакомые колокольни. Никто не дает ему больше витиеватых наставлений, никто не навязывает свою волю, он следует только молчаливым и непререкаемым велениям разума и сердца. Он перестал добиваться внимания, которого все равно не дождется от учителя, вернулся домой, как блудный, наказанный, но по-прежнему любимый сын, ночует на знакомой мансарде среди давно привычных вещей, просыпается на рассвете и работает до тех пор, пока изнеможение не истощит все его силы, даже способность мечтать… Ах, какой вздор!

— Ты просто не в своем уме. Он учитель, а я ученик и делаю только первые шаги, — сказал он.

— Ты сам не веришь тому, что говоришь.

Рембрандт промолчал: ему было слишком трудно говорить — сердце отчаянно колотилось, из груди рвался нервный щекочущий смех.

— Давай вернемся в Лейден. Твой отец подыщет нам помещение для работы, а моделями у нас будут твои родные — он сам, мать, Геррит, Адриан, Лисбет.

— Выбрось это из головы, Ян, — отрезал Рембрандт. — У меня нет ни малейшей охоты возвращаться домой, да и у тебя се не было, пока мы не зашли сюда. Ты должен отбыть свое время, я — тоже. Любое другое решение — чистое безумие.

К его удивлению и радости, Ян без лишних слов отказался от своих замыслов. Ливенс отодвинулся от стола, потянулся к висевшему на поясе кошельку и, казалось, разом позабыл все свои огорчения.

— Ну что ж, тебе виднее, — сказал он, проведя рукой по волосам. — Думаю, что нам пора уходить.

На широком каменном крыльце у дома господина Ластмана их поджидал Алларт. Очевидно, родители только что высадили его здесь: за углом еще слышались стук кареты и цоканье копыт их серых в яблоках лошадей, известных всему Амстердаму. По-осеннему одетый в бархатную шляпу с перьями и ярко-синий плащ на беличьем меху, Алларт стоял на верхней ступеньке, улыбаясь соученикам, и на лицо его, озаренное отраженным светом канала, падали дрожащие тени тополевой листвы.

— Где это вы пропадали? Шатались по лавкам? Вот жалость! Сегодня такой прекрасный день, и я думал, мы пойдем погулять. А теперь вы, наверно, так устали, что вам хочется одного — поскорей растянуться на кровати.

Несмотря на утомление, Рембрандт, вероятно, согласился бы пройтись еще, но у него было слишком тяжело на душе, и он лишь молча поднялся по ступенькам, всем своим видом показывая, что совершенно изнемог.

— Мы просто с ног валимся, — сказал Ливенс, следуя за земляком. — Рембрандт заказал себе камзол у моего портного на Сингел. Вот увидишь, как изящно получится! Ткань отличная — глянцевитое сукно, цвета сливы.

«Одно страусовое перо у него на шляпе стоит дороже трех таких камзолов», подумал Рембрандт, а вслух произнес: — Я заказал его по случаю твоих именин. Надеюсь, он подойдет.