Страница 21 из 170
Теперь, когда с покупкой было покончено и они до одури медленно шли по осенней улице вдоль сверкающего канала, в водах которого отражались листва деревьев и пышные фронтоны, а навстречу им спешили озабоченные люди с самоуверенным выражением лица, только усугублявшим убеждение Рембрандта в том, что он — всеми покинутый неудачник, юноша стал еще мрачнее, чем в мастерской у портного. Яну легко рассуждать о том, какую удачную сделку они совершили, — не Ян, а он истратил до последнего гроша деньги, присланные ему матерью по секрету от домашних. Яну никто не мешает останавливаться у каждой лавки, наслаждаясь созерцанием выставленных в окне перьев, шляп и башмаков: его не преследуют воспоминания о влажных глазах Адриана, устремленных на маленький кошель с деньгами, о Лисбет, скребущей полы в старой красной юбке, о матери, задыхающейся над корытом, об отце, согнутом чуть не вдвое под тяжестью мешка с солодом, о Геррите, с трудом ковыляющем вверх по лестнице. Впрочем, молчание Рембрандта нисколько не повлияло на его возбужденного спутника. Ян так кипел от переполнявших его чувств, что даже расщедрился, а это случалось с ним не часто: упорно поучая других тратить деньги весело и расточительно, Ливенс тщательно берег свои собственные.
— Что ты скажешь насчет оладий и стакана молока? — спросил он, останавливаясь перед домом, где помещался модный трактир. — О деньгах не беспокойся: плачу я — у тебя ведь после покупки камзола мало что осталось. Это обойдется недорого.
Усевшись с Яном за свободный столик в углу, Рембрандт даже не стал прислушиваться к болтовне соседей: здесь было так тепло, что его натянутые нервы внезапно расслабились и он лишь молча смотрел, как полуденное солнце вливается в помещение через дверь и окна со свинцовыми переплетами. Сильный ровный свет то падал на редкую, только что отпущенную бородку, то оживлял румянец на округлой девичьей щеке, то выхватывал из полутьмы белое перо на бархате шляпы, которое казалось в луче почти таким же невещественным, как поднимающийся к потолку дым. «Такую сцену, как здесь, лучше всего передать в гравюре», — подумал Рембрандт, и ему пришло в голову, что его подавленность, может быть, частично объясняется очень просто: он слишком давно не держал в руках иглы и медной гравировальной доски, а это расслабляет.
— Как ты думаешь, скоро учитель позволит нам заняться гравированием? — спросил он.
Ян пожал плечами. Дела мастерской явно не занимали его здесь, где вокруг было столько раззолоченных бюргерских сынков и дочек, ради знакомства с которыми он пожертвовал бы всем, чем угодно. Приняв позу скучающего художника, нахмурив гладкий лоб и подперев щеку белой рукой, он мечтательно смотрел на плывущую пелену дыма.
— Я больше никогда не стану предсказывать, как поступит учитель, — сказал он достаточно громко, чтобы привлечь внимание кавалера и двух девушек, сидевших за столиком справа. — Господин Ластман страшно непостоянен. Гений его наполовину стихиен.
Спорить с Ливенсом было бесполезно. Ему не объяснишь, например, что господин Ластман делает бесчисленное множество эскизов, прежде чем коснется кистью холста, и что если уроки его часто ничего не дают, то происходит это не из-за отсутствия твердого плана, а лишь потому, что учитель обрывает их на середине, поддавшись усталости или отвращению.
— Когда вы в прошлом году взялись за гравюры? — спросил Рембрандт в надежде заставить своего спутника придерживаться фактов.
— Не то в марте, не то в апреле — право, не помню. Если займемся ими в этом году, я обязательно сделаю целую серию на мифологические сюжеты. Кстати, тебе ведь понравилась моя «Диана, застигнутая Актеоном»?
Еще несколько дней тому назад Ян сумел вызвать его на длинный разговор о своей работе, но тогда Рембрандт ухитрился смягчить свои оговорки тщательно обдуманными комплиментами. Теперь же его спутник жаждал неподдельной похвалы, да еще высказанной достаточно изысканно, чтобы он выглядел многообещающим молодым художником в глазах кудрявой блондинки, сидевшей за соседним столиком вместе с плоскогрудой подругой и юным жидкобородым спутником.
— Я уже говорил тебе, Ян, что вещь сделана очень искусно, с большим мастерством. Особенно мне понравился маленький храм среди деревьев, — сказал он и, чтобы избежать необходимости лгать и дальше, углубился в рассуждения о перспективе, показавшиеся, видимо, крайне скучными тем трем справа: они сразу же начали перешептываться.
Дверь кухни отворилась, оттуда пахнуло жаром, и суровая угловатая женщина лет пятидесяти вышла принять у них заказ.
— Оладьи? — переспросила она с безнадежным видом, словно сразу увидела, что такие посетители больше ничего не закажут — ни молока, ни чая, ни шоколада, а спиртного или вина и подавно.
— Две порции оладий и две кружки молока, — распорядился Ян, но не смог ограничиться одной фразой: он должен доказать этой служанке и всем, кому угодно прислушаться к их разговору, что он точно знает, чего хочет. — Да присмотрите, чтобы оладьи не передержали на огне. Терпеть не могу запах жареного масла и подгорелые края.
Когда служанка ушла, потряхивая накрахмаленными завязками фартука, болтавшимися у нее на спине, Рембрандту показалось, что их сосед, который, прикрыв рот рукой, что-то нашептывал плоскогрудой девушке, посмеивается над напыщенностью, с какой был сделан столь скудный заказ. Ян тоже это понял. Плечи его опустились, рот приоткрылся, крупное гладкое лицо покраснело до корней волос.
— Я хочу одного — поскорее и навсегда убраться из этого города, — сказал он. — Я ненавижу его, ненавижу уже много месяцев. Я хочу одного — собрать вещи и уехать домой, — Ливенс говорил страстно, но тихо — так, чтобы его не слышали за соседним столиком. — Я говорю правду — мне осточертели и Амстердам и все, кто в нем живет, особенно учитель. Что бы я ни сделал, у него вечно один припев: «Изысканно! Прелестно!» Но похвалы его ничего не стоят, он большей частью даже не замечает моих работ. Он всячески отделывается от меня, не желает отвечать даже на самый простой вопрос. С тех пор как мы последний раз смотрели друг другу в глаза, прошли уже недели, нет, месяцы.
Хлыщ осмеивал сам себя, дурак выставлял напоказ свои страдания, и в этом было что-то настолько недостойное мужчины, что Рембрандт долго не находил слов для ответа. Нагнувшись над своей тарелкой, он машинально разрезал оладьи и принялся за еду, но кусок не шел ему в горло и поджаристое тесто казалось начисто лишенным вкуса.
— Но ведь он же пригласил тебя в приемную. Значит, ты имел возможность потолковать с ним? — выдавил он наконец.
— Да, конечно, он пригласил меня в приемную. И, должен признаться, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло: угощал меня тем, что мы, бывало, ели вместе, и заранее приготовил ответы на несколько вопросов, которые я попытался ему задать. Он даже умудрился почти целый час подавлять зевоту.
— Но это же его обычная манера, Ян. Напускная сонливость и лень помогают ему непринужденно держаться с людьми.
— Вот как? А когда он торчит у мольберта Алларта, он тоже кажется тебе сонливым? Сделай одолжение, взгляни правде в лицо и согласись: я стал для него пустым местом, да, да, пустым местом.
Возражать было бы нечестно и бесполезно, соглашаться — жестоко.
— Нет, для нас с ним нет выхода, — продолжал Ян, кромсая оладьи. — Он — как господь бог: кого любит — того любит, кого ненавидит — того ненавидит. Он покончил со мной, а с тобой никогда и не начнет.
Эти слова Рембрандт тоже встретил молчанием. Итак, он бесповоротно причислен к отверженным… Значит, учитель не испытывает и никогда не испытает к нему ни малейшей нежности, ни малейшей симпатии. Ну что ж, время уже закалило его: еще недели три назад эта мысль вызвала бы у него холодные, как змея, слезы, а сейчас он готов примириться с ней, как с непреложной истиной — пусть горькой, но уже непоправимой. Как это ни прискорбно — а это более чем прискорбно, потому что он отлично понимает: учителя отталкивает не его грубая шерстяная куртка, не его низкое происхождение, а его душа и его плоть, — это его не раздавит.