Страница 160 из 170
Гротески! Какая нелепость! Разве среди людей нет Тюльпов, Хейгенсов и ван Хадде? Художник повернулся к юноше спиной и осмотрел свои запасы красок.
— Завтра тебе придется сходить за охрой и киноварью, — сказал он.
— Разумеется, схожу, учитель. Я вернусь, когда вы еще будете спать. А вы включите в картину что-нибудь, свидетельствующее о присутствии божества? Например, ангела или бога, который взирал бы на сцену, притягивая к себе весь свет?
— Ни в коем случае, — нетерпеливо и презрительно отрезал Рембрандт. — Ты прожил со мною шесть лет, видел все, что творилось здесь, и знаешь меня. Как же ты мог подумать, что в моей картине найдется место для чего-нибудь подобного?
Работал он над картиной безмятежно и неторопливо. Она все время менялась: менялась в его мозгу в первые месяцы траура, менялась и теперь под его кистью, только еще более решительно. И если ни один из трех домочадцев Рембрандта не узнавал Титуса в фигуре, которая покаянно упала на колени перед стариком, то в этом не было ничего удивительного — грубая земная телесность, что была в нем самом, перешла в облик кающегося сына, но затем и она исчезла и превратилась в само страдание, воплощенное в образе человека на коленях: остриженная голова, лохмотья, по непонятной причине великолепно выписанные охрой и золотом, одна нога босая, другая в сандалии с почти отлетевшей подошвой, лицо, смутно выступающее из тени, прижатое к телу отца, который поддерживает пришельца, и выражающее усталость, смятение и почти блаженное чувство обретенного покоя.
Но если сын претерпел больше изменений, чем мог припомнить сам измученный художник, то что было говорить об отце, который с первых же положенных на холст мазков уже не был ни Рембрандтом, ни Харменом Герритсом? Отец был стар — гораздо старше, чем сам художник, чем мельник из Лейдена, чем патриархи, чем, может быть, даже время. Глаза у него — по той же необъяснимой причине, которая заставила мастера выписать лохмотья золотом, — были слепые. Тем не менее фигура, которая изумленно склонилась над блудным сыном и любовно ощупывает его, отличалась приглушенным великолепием, безмолвной торжественностью. На морщинистом лбу и опущенных ресницах старика лежал свет, свет сиял на его бороде и бормочущих, искаженных жалостью губах, и руки его вливали в юное тело, которое он осязал сквозь сияющие лохмотья, все, что один любящий человек может чувствовать к другому, — сострадание, прощение, неизменную заботливость и преданность.
Зрители, те, кто с молчаливым и чуть ли не сердитым недоумением смотрели сзади, из темноты, на двух этих встретившихся, обнявшихся и примиренных людей, тоже придавали совершающемуся чуду гораздо более глубокое значение, чем искаженные ужасом лица и взвинченные волнением тела, которые Рембрандт писал в молодости. Даже темнота — Корнелия первая заметила это — была не той пустой тенью, в которой мерцали фигуры «Семейного портрета»: она была пронизана слабым светом, что появляется в верхних слоях неба перед восходом.
— Не сердитесь, учитель, — сказал Арт, когда картина была почти закончена. — Я знаю, вы не любите, когда я так говорю, но я все-таки уверен: в картине присутствует божество. Будь это не так, я не испытывал бы желания преклонить колени всякий раз, когда я смотрю на нее. Кроме того, вы набросили на плечи отца красную мантию, а в такую мантию ранние фламандцы всегда одевали царя небесного.
— Думай что хочешь, — сказал художник, потому что не знал, как ответить. Если блудный сын стал чем-то большим, нежели Титус и он сам, если он превратился просто в человека, сломленного и кающегося, значит, картина подтверждала правоту Арта, который увидел в отце того, кто способен охватить всепрощающим объятием все человечество.
Весь этот теплый пасмурный октябрьский день Рембрандт просидел без дела в гостиной, прислушиваясь к уличным шумам, таким далеким и странно приглушенным, что они, казалось, доносились из другого мира. Но дремотное и бесцельное сидение не принесло ему отдыха: всякий раз, когда колокола на башнях отбивали часы ударами, которые художник все время хотел и все время забывал сосчитать, он с тревогой вспоминал, что ему надо что-то сделать.
Приняться за работу над картиной?.. Рембрандт раздраженно забарабанил по ручке кресла — глупый неотвязный вопрос все время докучает ему, как он ни старается позабыть о нем. Нет, сегодня он не может работать над картиной, как не мог вчера, как не может уже несколько дней. Он не в состоянии даже разглядеть ее, хотя уверен, что трое его домочадцев не догадываются об этом. Все началось с той ночи, когда с ним что-то случилось — не то удар по голове, не то щелчок в ней… Потом шум, такой же, вероятно, какой ребенком слышал его отец, когда лейденцы открыли плотины и дали морю ринуться на испанцев… Широкая полоса света, сперва белого, затем малиново-пурпурного, затем золотого… И, наконец, сон, такой глубокий, что, проснувшись, Рембрандт решил, что все это ему приснилось. Он был бы готов поклясться в этом, если бы до сих пор не видел все тот же свет, чьи нити, пушистые перышки и хлопья размывали контуры каждого предмета, на который пытался смотреть художник.
Работать над картиной? Смешно. Бывают минуты, когда он просто не в силах вспомнить, что это за картина, хотя сейчас отчетливо видит ее своим мысленным взором: слепой старый Симеон, держащий на руках в храме божественное дитя. Кто-то, окруженный все тем же светящимся ореолом, — кажется, Корнелия, — вошел и далеким голосом спросил, что он хочет на ужин — кусок вареного мяса или миску чечевичного супа, и художник, чтобы доставить дочери удовольствие, ответил: «Понемножку и того и другого». Фигура ушла, но там, где она стояла, еще долго, словно повисший в воздухе ореол, виднелось сияние. Потихоньку, с добродушной хитростью, Рембрандт рассчитал, как ему добраться до стола без опасения на что-нибудь натолкнуться. Так никому и не рассказав об ударе по голове, шуме и свете, он умудрился найти себе дорогу в окружавшем его ярком хаосе и отвечал на вопросы домашних так, словно в голове у него не путалось, а просто он был очень стар и очень устал.
С едой Рембрандт справился удачно: он глотал волокна мяса, не давясь ими, медленно подносил ко рту дрожащую ложку, не расплескивая чечевичный суп, и все-таки глубокое беспокойство снедало его: он что-то должен сделать.
Старуха и ученик убрали сухари, мясо и суп и поставили на стол гроздья винограда, присланные госпожой де Барриос. Она сама, держа в смуглых пальцах маленькие, усыпанные драгоценными камнями ножницы, срезала эти гроздья с пустой, уже лишенной листьев лозы в лабиринте господина Лингелбаха… Что за чепуха! Опять он путается. Нет, надо лучше следить за собой — он и без того чуть не опрокинул бокал с вином. В эту минуту в дверь постучали, Рембрандт на мгновение вообразил, что это Титус, и даже не осудил себя слишком строго за такую бредовую ошибку: если живые растворяются в свете, то такая ли уж большая разница между ними и мертвыми? Но это был не Титус, не Хендрикье, проводившая Гертье и ее брата Виллема до фургона, который доставит их в Хауду, не Саския, побывавшая у госпожи Пинеро, где ей объяснили, как следует хранить дорогие вещи. Это был доктор Тюльп, такой туманный, что было грех винить человека, если ему показалось, что врач еще носит брыжи.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил гость голосом таким же далеким, какими стали для художника все голоса, после того как он услышал шум моря, вырвавшегося из берегов.
— Очень недурно, очень недурно!
Это сказал сам Рембрандт и, как ему показалось, не солгал: он ведь погрузился в бесконечный поток света, а для человека, всю свою жизнь посвятившего поискам света, это было далеко не самое худшее из возможных положений. Художник почувствовал, что улыбается.
Между остальными завязался разговор, но Рембрандт не принял в нем участия и продолжал есть виноград, отрывая ягоды от корешков, разжевывая беззубыми деснами и выуживая косточки языком: это хоть отчасти успокаивало его тревогу.