Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 159 из 170



Он покорно принял все заботы, притворился даже, что спит — зачем напрасно беспокоить ближних? Сон действительно пришел к нему: последние три ночи, с тех пор как Рембрандт получил известную заранее весть, он не смыкал глаз. Но прежде чем солнце ушло от задернутых занавесями окон, он уже проснулся: неистовые удары сердца прогнали сон и взломали тонкий ледяной покров забвения. Почему, почему умер тот, кто молод, а он остался жив, хотя в груди его колотится эта ужасная штука, которая чуть не задушила его, когда он перевернулся на левый бок? Рембрандт жгучей ненавистью ненавидел свое сердце: он не в силах больше таскать его взад и вперед по мрачной темнице мира и готов направить себе в грудь нож с такой же легкостью, с какой, вооружась им, бросился на «Юлия Цивилиса». Отвергнуть бессмысленный и злобный закон, повелевающий, чтобы отец переживал сына, проклясть бога, покончить с миром и умереть! — думал он.

Художник встал с кровати и, с трудом передвигая побелевшие отечные ноги, испещренные сетью вен, побрел в мастерскую, где, к счастью, было пусто: трое его домашних ушли вниз, в гостиную или кухню, как только убедились, что он уснул. Нет, он пришел сюда не смотреть картины — они тоже дышат смертью. Он пришел лишь затем, чтобы обмануть себя безумной надеждой: ему казалось, что, если он встанет там, где стоял в тот вечер со спущенным до щиколотки чулком, он сумеет опровергнуть бесповоротное и вновь почувствует себя в отчаянных объятиях сына.

Между ним и черным отвращением, которое грозило превратить в соблазн каждый нож, каждое окно верхнего этажа, каждый пузырек со снотворным, стояло только одно — надежда вынести из всеобщего крушения эту вовеки незабвенную минуту, когда Титус обнял его. Рембрандт сел за стол и почувствовал, что ему страстно хочется написать все, как было: сына и себя самого, с печатью обреченности на лицах прижавшихся друг к другу на грани смерти. Он уже представлял себе каждую деталь: перед ним вставал и образ только что погребенного мальчика с его исхудалыми руками и большими лихорадочными глазами, и свой собственный опустошенный образ, отраженный в зеркале. Но разве это можно написать? Написать это — значит совершить в глазах окружающих такой же постыдный поступок, как прогулка нагишом по улице. Кто бы — Арт, Корнелия или Тюльп — ни увидел это, все с полным основанием заключат, что скорбь помутила его рассудок. Если он хочет написать это спокойно, не приводя в ужас семью, не вызывая у домашних опасения и не вынуждая их к унизительным заботам о нем, ему нужно преобразить это так же, как преобразил он видение Абигайль де Барриос, которое пришло к нему из тьмы лабиринта. И тайный ангел, подсказавший художнику сюжет «Руфи и Вооза», опять пришел к нему на помощь, предложив для его последнего безмерного горя личину не менее надежную, чем та, что прикрыла его последнюю невозможную любовь. Блудный сын — да, да, именно так. Он скажет всем, что пишет «Возвращение блудного сына».

В тот же вечер Ребекка разыскала для него соответствующее место в Евангелии от Луки, и он долго сидел у горящего камина, снова и снова перечитывая текст, потому что слова писания — и не столько слова, сколько их торжественный ритм — становились в его отупленном полудремотном мозгу яркими сочными тонами: трепетным алым, белым с примесью земли, полосой чистого желтого, охрой, рыжевато-коричневой, как львиная шкура, и кое-где тронутой пятнами золота.

На другой день он попробовал взяться за наброски, но у него ничего не получилось: рука дрожала, образы расплывались в мозгу, бумага затуманивалась перед больными глазами, и художник поневоле отложил рисунок в сторону, сказав себе, что слишком поторопился. Потом он увидел Корнелию, которая отчаянным усилием воли заставила себя взяться за повседневные дела, и вспомнил избитую поговорку о том, что утром после похорон еще тяжелей, чем на похоронах: глаза у девочки покраснели, запавшие щеки покрылись пятнами, она то и дело подносила руку к голове и закусывала нижнюю губу. Она отправилась наверх, чтобы основательно прибрать в отцовской спальне и хоть чем-то отвлечься. Рембрандт последовал за ней, но когда он вошел в комнату, Корнелия не работала: она опустилась на колени у постели, а щетка и полное ведро стояли рядом. Голова ее склонилась, лицо было скрыто распущенными пышными волосами, а руки, такие же круглые, смуглые и красивые, как у матери, широко раскинуты на покрывале.

— Довольно, дитя мое, — сказал художник. — Слезы не помогут.

— Я не плачу, отец. — В подтверждение своих слов она подняла голову, повернула лицо, и Рембрандт увидел, как сухо блестят темно-карие глаза дочери. — Я только думаю, знал ли Титус, что я любила его.

Художник вспомнил — он чувствовал, что Корнелия тоже вспоминает сейчас об этом, — тот злополучный обед, когда покойный пришел посидеть с ними за столом и помириться, а сестра уклонилась от его ласкового прикосновения. Он подошел, сел на край постели и стал гладить влажные спутанные волосы дочери.

— Конечно, знал. Не мог не знать. Пусть тебя это не тревожит, — успокоил он.

— Но откуда он мог знать? Ведь я так отвратительно относилась к нему.

— Неправда.

— Нет, правда, и ты сам знаешь это. Вспомни день, когда он был здесь с герцогом.

— Если даже он думал — в чем я сомневаюсь, — что ты настроена против него, то несомненно понимал почему. Он понимал, что ты сердита на него из-за меня или просто ревнуешь, зачем он ушел от нас и зажил своей жизнью. И он понимал, что ты любишь его, иначе ты бы и не ревновала и не злилась.



— Ты в самом деле так считаешь, отец? Или только пытаешься успокоить меня?

— Конечно, считаю. Послушай, Корнелия, когда я был молод, я наговорил своему отцу ужасные вещи и думал, что это навсегда оттолкнет его от меня. Но ничего не случилось — он понимал, что я люблю его, и я знал, что он понимает это. Любовь — такое чувство, которого нам не скрыть, как бы мы ни старались.

После разговора с Корнелией Рембрандт уже совсем по-другому представил себе свою будущую картину: он не станет так ужасно торопиться с нею, и она будет свободна от прежней всепоглощающей горечи. Теперь примирение с сыном перестало быть для художника чем-то единичным, неповторимым, одиноко существующим в пустоте вселенной. Он не мог думать о нем, не вспоминая о той ночи, когда, вернувшись домой после блужданий по дюнам и увидев при свете лампы печать смерти на лице Хармена Герритса, упал на грудь отцу, попросил прощения и был прощен. Еще с вечера после похорон он знал, что картина должна сохранить торжественный ритм притчи и содержать в себе определенные тона — чистую охру, неуловимый желтый, живой красный и смешанный с землей белый цвет умирающей плоти; теперь понимал он также, что ему предстоит выразить в ней извечный цикл — бунт и возврат, разрыв и примирение. «И остави нам долги наши, яко мы оставляем должникам нашим», — повторял себе Рембрандт. — Это тоже сказано в писании. Как я погрешил против отца своего, и он простил меня, так сын мой погрешил против меня, и я простил его…

— Еще одна большая картина, учитель? — спросил Арт, когда Рембрандт велел ему отрезать и натянуть холст, и на лице дордрехтца выразилось плохо скрытое изумление. Только нечто вроде сыновней преданности удерживало его в этом отмеченном несчастьем, одиноком доме, где он трудился, как последний слуга, и он явно надеялся, что «Семейный портрет» будет последней работой его учителя.

— Да. «Блудный сын». Я уже сделал несколько набросков отца и молодого человека.

— Фигур будет всего две? Только эти?

— Нет, еще другие, целых четыре. Насколько я представляю себе сейчас, это просто зрители — стоят, смотрят и не понимают, в чем дело.

— Зачем вы вводите их? Чтобы заполнить второй план?

— Отчасти. А главное, для того, чтобы показать, что когда происходит чудо, никто этого не понимает.

— Значит, фигуры будут грубыми, учитель? Может быть, даже гротескными? Никогда не видел, чтобы вы писали такие.

— Нет, я задумал не гротеск. Напротив, фигуры, как я мыслю их, будут выглядеть очень достойно. Нельзя превращать человека в карикатуру только за то, что он не понимает чуда. В противном случае оно не было бы чудом.