Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 156 из 170



— Как угодно вашему высочеству.

— Мне угодно получить вот этот, — решил герцог и постучал костлявыми пальцами по углу сумрачного портрета. — Теперь насчет цены. Он какой — большой, маленький, средний?

— Я полагаю, средний, ваше высочество. Но он написан весьма тщательно.

— Да? Ну что ж, верю вам на слово. Я уже сказал, что не разбираюсь в живописи и не интересуюсь ею. Значит, пятьсот пятьдесят флоринов. Чек на них получите завтра у Блау. Я делаю это из уважения к памяти отца и дядей, упокой, господи, души их!

— Упокой, господи, души их! — отозвались Титус, Арт и художник.

Вслед за тем герцог кивнул еще раз, попрощался с Рембрандтом, с которым за все время не обмолвился ни словом, и сказал, чтобы его проводили вниз. Титус пошел показать ему дорогу, а де Гельдер остался в мастерской и, процедив сквозь зубы: «Боже, дай мне сил сдержаться!», грохнул кулаком по стене. Эта выходка польстила художнику, но он все-таки постарался поскорее выпроводить ученика из мастерской: сейчас он должен посвятить все свое внимание сыну, которого, без сомнения, больно ранила эта отвратительная сцена.

— Ступай сними свой роскошный наряд да выбей из него пыль, — приказал он.

— Какое невежество, учитель! Какая наглость, какой фанатизм!..

— Благодари бога за то, что ты художник: терпеть все это приходится не ему, а его агенту. А теперь ступай переоденься и спроси Корнелию, что будет у нас на ужин. Откуда бы ни пришли пятьсот пятьдесят флоринов, такие деньги стоит отпраздновать. И скажи девочке, что я велел дать тебе на бутылку хорошего французского вина.

Но когда Арт вышел и Рембрандту уже не надо было делать вид, будто ничего не произошло, он подумал о сыне и пал духом. Как тяжело было бедному мальчику улыбаться, льстить и жестикулировать перед этим мерзким итальянцем! Только он, Рембрандт, виноват в том, что изящный и благородный молодой человек должен опускаться до такого подобострастия, что он вынужден лгать ради пятисот пятидесяти флоринов! Сын любого амстердамского труженика, обученный благоразумным отцом ремеслу плотника, стекольщика или ткача, только сплюнул бы да ухмыльнулся, как подобает свободному голландцу, если бы, проходя по улице, встретил этого фанатичного итальянского деспота. И лишь одному его сыну приходится твердить: «Да, ваше высочество», «Нет, ваше высочество», «Как будет угодно вашему высочеству», хотя Титус сам происходит из знатного фрисландского рода, порой стоявшего за мятежного принца Вильгельма Оранского, и ему было оставлено наследство, которое позволило бы мальчику жить в довольстве до конца дней своих.

Нет, твердить в одиночестве: «Грешен, господи!» — этого слишком мало. Он должен во всем покаяться своей жертве, которая уже возвращается наверх. Возможно, после такого признания все, что разделяло их, рассеется; они немного поплачут, потом обнимутся и…

Молодой человек вошел в комнату, тихо улыбаясь и с притворной искренностью и вниманием глядя отцу — эту привычку он усвоил в последние годы — не в глаза, а в лоб.

— Ну, с этим покончено. Давай-ка я перед уходом помогу тебе поставить полотна на место, — предложил он.

— Титус…

— Да, отец?

Признаться, что визит герцога кончился для художника позорным фиаско, было бы первым и главным шагом к возможному примирению, но сын его ничем не показывал, что он оскорблен или унижен. Лицо у него сейчас, когда возбуждение улеглось, опять стало маской, хрупкой, вызывающей жалость, но все-таки маской.

— Я хотел сказать тебе, что очень сожалею.



— Сожалеешь, отец? Сожалеть надо не тебе, а мне. Ты же не виноват, что герцог груб и лишен вкуса. Он таков, каков есть, и с этим приходится мириться, потому что он платит хорошие деньги и все его покупки выставляются в галереях Питти и Уффици. А это не так уж мало — выставиться в собрании, которому, пожалуй, нет равного в мире.

Тон у Титуса был веселый, легкий, непринужденный. Он не хотел ни признаний, ни раскаяния; ему хотелось одного — вернуться к своему делу, своему ужину, своей Магдалене с успокоительным сознанием того, что он хорошо поработал и вел себя в трудных обстоятельствах с изяществом и ловкостью. Убрав автопортреты в шкаф, он остановился самое меньшее в пяти шагах от отца и подарил его еще одной неискренней улыбкой.

— Нет, Титус, я хотел тебе сказать о другом. Я жалею, что все так получилось. Жалею о том, как я жил, как обращался с твоим наследством, потому что это обрекло тебя на такое положение, такое ремесло…

Маска даже не дрогнула. Опустошенное и бледное лицо Титуса по-прежнему оставалось замкнутым и бесстрастным, и это было страшно.

— Я не жалуюсь на свое ремесло, отец, — оно не такое уж плохое. Кроме того, я никогда не замечал за собой никаких других способностей, — возразил он. — Я зарабатываю достаточно, на двоих нам хватает, а со временем дела пойдут лучше. Не нужно ли еще что-нибудь прибрать наверху? Если нет, мне, пожалуй, пора: у меня деловая встреча на Дамм в половине третьего.

— Долго ты сегодня будешь еще работать?

— Часов до пяти-шести. К семи я обычно уже дома.

— Мне кажется, нельзя ежедневно заниматься тем, чем занят ты, не теряя при этом ужасно много сил. Ты уверен, что вполне здоров?

— Здоров? Конечно. Я совершенно здоров. Почему ты спрашиваешь об этом, отец?

На мгновение янтарные глаза Титуса, так напоминающие любимую покойницу, заглянули в глаза Рембрандту, и художник прочел в них испуг.

— Право, без всякой задней мысли. Просто ты выглядишь чуточку усталым. Может быть, ты попросишь Тюльпа осмотреть тебя?

— Я уже был у врача месяца полтора тому назад. Магдалена вечно беспокоится по пустякам, вот я и пошел к доктору, чтобы она не сердилась. Он сказал, что у меня ничего нет, разве что легкое истощение. Тревожиться следует не обо мне, а о тебе: у тебя по-настоящему измученный вид. Впрочем, такое испытание, как сегодня, кого угодно измучит. Ну, я пойду, а ты приляг и отдохни.

Запершись у себя в спальне от Арта и остальных, Рембрандт лег в постель, но отдохнуть ему так и не удалось — слишком уж неотвязным было воспоминание о наигранно веселом голосе сына, о его скрытных глазах, непроницаемом лице и неприступной отчужденности. Сколько раз художник ни менял положение головы за подушке, ноющая боль в затылке не проходила, и едва он начинал засыпать, как сердцебиение вновь отдавало его во власть черной бессонницы. Все пропало, все связи, когда-либо существовавшие между ним и Титусом, бесповоротно порвались; сам мальчик — смилуйся над ним, господь, — и вся его жизнь тоже бесповоротно погублены. И когда во мраке отчаяния перед художником вихрем замелькали его картины и он с вызовом начал твердить себе, что автопортреты, «Поругание Христа» и «Лукреция» — подлинно великие творения, внутренний голос язвительно ответил ему, что лучше бы им не быть великими, ибо ради них он погубил слишком много жизней.

После посещения Козимо Медичи художник опять заболел. Он с трудом открыл глаза, когда Титус пришел показать отцу чек, полученный от Блау. Ему почему-то казалось, что он вернулся с прогулки по дюнам, а дом в Лейдене заперт и его туда не пускают; он принимал Корнелию за Лисбет и задавал ей вопросы, от которых девушка пугалась и начинала плакать: «Приходил сегодня вечером Хендрик Изакс? Благополучно ли Геррит поднялся к себе? Мать и отец спят?»

Долго ли тянулась болезнь — Рембрандт не помнил; он знал только, что опять выздоровел, но не совсем: иногда ему трудно было стоять — казалось, земля, словно большой магнит, притягивает его то в одну, то в другую сторону. И так же, как раньше над ним перестало быть властно время, он избавился теперь от тирании места: ему не нужно было больше никого и ничего видеть, ибо вся жизнь была заключена ныне в его мозгу, как зерно, привезенное с поля жатвы и сложенное в амбар.

Он, например, не испытывал потребности пойти на Бреестрат и посмотреть на законченный портрет Абигайль де Барриос, потому что и без того представлял себе каждый мазок на нем: рыжеватые кудри, ниспадающие на белизну лба, влажные и всеведущие, страдальческие и нежные глаза, складки полупрозрачной ткани над изящной выпуклостью груди, ореол света, окружающий своим мерцанием руки. Абигайль и ее муж были добрые люди: они отнюдь не собирались порывать с художником, после того как получили свои портреты. Они написали Рембрандту письмо, приглашая его заходить к ним по средам, в их приемный день, а узнав, что он заболел, начали присылать ему разные мелочи, напоминавшие о том часе, когда он впервые вошел с пылающей улицы в их отрадно затененный дом: торт, пирамиды фруктов, кусок сандалового дерева, который кладется под подушку, чтобы от нее хорошо пахло. Выздоровев, Рембрандт отправился на один из таких «приемов», чтобы де Барриосы знали, что он еще не вычеркнут из числа живых, и вновь начал писать. Но поговорить с Абигайль ему почти не пришлось: она держалась еще застенчивей обычного и все время беспокоилась, как бы получше развлечь компанию в десять-двенадцать человек, которые пришли к ней в дом, чтобы повеселиться. Но она очистила для художника грушу, свела его в детскую и показала ему детей — трех девочек в розовом, оранжевом и малиновом платьях, казавшихся при свечах цветущими осенними розами. А когда, к исходу первого часа, выяснилось, что художник уже устал от шума и движения, она проводила его до дверей и на прощание поцеловала.