Страница 153 из 170
— Если я не ошибаюсь, вы сказали нам в тот, первый раз, что с вами живут ваш ученик и старушка, которая ведет ваше хозяйство, и что у вас один ребенок.
— Один ребенок? — Неужели он так озлоблен против мальчика, так отдалился от него и так решительно порвал с ним, что у чужих людей сложилось впечатление, будто Титуса вовсе не существует? — Нет, госпожа де Барриос, у меня двое детей — дочь пятнадцати лет от второй жены и двадцатилетний сын от первого брака. Оба они живут со мной: девочка помогает вести хозяйство, сын продает мои гравюры и полотна. Но Титус очень много работает, я почти не вижу его и думаю, что нам с ним недолго жить вместе — он скоро женится.
— Так уж повелось в жизни, — вздохнула Абигайль, словно представив себе день, когда и ее собственное дитя уйдет из дому. — Дети вырастают, женятся, и свадьба приносит радость всем, кроме родителей. Я думаю, когда они оба живы, им легче — остается хоть кто-то близкий. Но, конечно, если это удачный брак…
— Удачный? Вот уж не сказал бы, — бросил художник, с силой поставив натянутый холст на мольберт.
— Неужели? — Вид у Абигайль стал испуганный и удивленный, между светлыми бровями легла морщинка, цветок в руке слегка дрогнул. — Девушка не пара вашему сыну? — спросила она и тут же пояснила, словно пытаясь смягчить резкость своих слов. — Значит, она стоит ниже вашего сына и он мог бы сделать лучший выбор?
Рембрандт взял палитру и начал выдавливать на нее краску, которая нужна была ему для контура — светло-серую, составленную из черной с примесью охры и белил. Да, Титус стоял выше Магдалены ван Лоо, но стоит ли он выше ее сейчас? — спросил себя художник, и сердце его болезненно сжалось. Мальчик изменился, и перемена эта, происшедшая так незаметно, что отдельные ее стадии были уже неразличимы, была достаточно страшной сама по себе. А ведь она, кроме того, влекла за собой неизбежные и горестные вопросы. «Не я ли виновен в том, что у Титуса впалые щеки, что он безразличен ко всему и вечно молчит? — думал художник. — Не начался ли этот упадок с того дня, когда я бросился с ножом на „Цивилиса“? Не отнял ли я у сына любовь, которую могла бы дать ему мачеха в последние годы своей жизни? И так ли уж удивительно, что мой сын, живший вместе со мной в сумятице поддельной роскоши, а затем в бессмысленной нищете, считает скучный дом на Сингел олицетворением порядка, довольства и покоя?»
— В общем-то, я не могу сказать об этой девушке ничего плохого, хотя она бесцветна и скучна, — заговорил он наконец. — Думаю, что и сына мне винить тоже не в чем — с какой стороны ни посмотришь, жить со мной было ему несладко. Я воспитывал его, как принца, а теперь он бегает и продает мои работы, как последний бедный приказчик у торговца картинами. Мать оставила мальчику немалое состояние, но к тому времени, когда Титус вступит во владение им, от него мало что останется.
— Я понимаю: сейчас он обижен, но ведь со временем обида пройдет, не так ли? — вставила Абигайль, глядя на Рембрандта застенчивыми серьезными глазами.
— Беда совсем не в этом наследстве. Как ни странно, он даже не думает о деньгах — могу поклясться в этом. Обижен не он, а я: я не в силах простить ему, что мои картины интересуют его меньше, чем моего ученика. Разумеется, он достаточно учтиво отзывается о моих полотнах, но я-то догадываюсь, что он не менее учтив и там, где речь идет о десятках других художников. Он просто не видит в моих работах ничего такого, чем стоило бы особенно восторгаться.
— А не потому ли он так сдержан, что еще молод и к тому же с детства привык к вашим вещам? Дайте ему время, маэстро, и я уверена: наступит день, когда он воздаст вам должное.
— Сомневаюсь. — Рембрандт замолчал и принялся писать контур: голова, нежно и внимательно склоненная набок, хрупкая округлость плеч, тонкая рука с увядшей красной гвоздикой. — А кроме того, сколько можно ждать? Я стар, госпожа де Барриос, стар, болен и почти забыт. Пишу я лишь потому, что это для меня единственный способ убить время. Когда я не пишу, я ожидаю смерти. Думаю я тоже только о ней.
— Неужели, маэстро? — Абигайль в первый раз забыла о том, что должна сохранять позу, и увядший цветок упал к ней на колени. Руки ее сделали легкий, но беспредельно выразительный жест — она словно сжала своими теплыми ладонями опустошенное лицо художника. — Я знаю, это ужасно. Один год я тоже все время думала о смерти, а ведь я была тогда молодой — мне двадцати двух не исполнилось. Я была совершенно здорова, но не могла спать: я не решалась закрыть глаза из страха, что умру ночью. Тогда я не понимала, что со мной творится, но теперь знаю: что-то заставило меня отвернуться от людей, внушило мне, что я не смогу любить. И с тех пор я убеждена, что эта навязчивая мысль о смерти вызывается в нас нерастраченной и тоскующей любовью, которую мы пытаемся затаить в себе.
— Может быть, вы и правы, но я-то уже не способен любить.
— Вы? — женственно, насмешливо и нежно сказала она, без ложного стыда глядя на свой контур, это магическое отражение ее тела, которое создал Рембрандт, стоя перед нею и уверяя ее в том, что он опустошен и не способен любить. — Тот, кто видел это… и это, — Абигайль, вспыхнув, посмотрела на скомканные рисунки, — никогда вам не поверит.
Художник не возразил — он был не в силах возражать ей. Если он уловил в мрачном лице ее мужа некую частицу самой тайны существования; если его умершие возлюбленные, такие же нежные и прекрасные, как раньше, вернулись к нему и явили свои утраченные лица в рисунках, разбросанных по полу, если сын его предстал перед ним без обычной напускной личины и пробудил в нем жалость, то произошло это потому, что Рембрандт со всем нерастраченным и тосковавшим в нем чувством страстно потянулся к Абигайль.
Ее прекрасное гибкое тело вновь приняло нужную художнику позу, а он взял кисть и закончил контур, особенно долго провозившись с руками и увядшим цветком: хотя самой яркой деталью портрета, естественно, должно было быть лицо, Рембрандт хотел окружить руки чем-то вроде ореола, словно они сами излучали свет. Абигайль не проронила больше ни звука до самого конца сеанса, и, хотя художник был благодарен ей за то, что она не разбавила банальностями слова, вставшие между ними обоими, ее молчание так взвинтило его нервы, что он забыл у Барриосов свою шляпу и заметил это лишь тогда, когда очутился на крыльце и ветер растрепал ему волосы.
Дверь была не заперта, и он вернулся за шляпой в комнату, которая показалась ему теперь темной — там больше не было Абигайль. Но она была рядом, и с нею был ее муж — сквозь оливково-зеленый занавес, отделявший гостиную от приемной, художник услышал голос Мигеля де Барриоса:
— Только контур? Ну, на этот раз он не торопится. Со мною он столько не возился. У тебя появился поклонник, это ясно.
А в ответ раздался ее голос, сочный и чуточку сердитый, голос, который остался памятен Рембрандту до конца его дней:
— Не думаю, но, будь даже так, меня не следует дразнить. Женщина, которая понравилась ему, вправе этим гордиться и должна быть благодарна судьбе. Не испытываю никакого желания обращать это в шутку.
С этого дня Рембрандт уже не мог смотреть на Титуса лишь как на равнодушного и холодного критика и торговца картинами. Он видел его таким, каким мальчик был на самом деле или по крайней мере представился ему в гостиной госпожи де Барриос — растерянным, измученным, обездоленным, но этот новый образ не помог ему привнести жалость и любовь в отношения с сыном. Натянутая фраза молодого человека: «В субботу я венчаюсь. Надеюсь, ты придешь?» — привела художника в такое раздражение, что он почувствовал, как на лице его запылали от гнева багровые пятна, и только крайним усилием воли он заставил себя выдавить с карикатурной сердечностью:
— Разумеется. Как же иначе?
За последние двадцать лет художник отнюдь не привел себя в тот вид, какой желателен для свадебного гостя: одежда его износилась, плохо сидела на нем, и он не лучше, чем раньше, представлял себе, как надо держаться во время обряда и что говорить теще и невесте Титуса. Корнелия была здесь плохой помощницей: как только она узнала, что день свадьбы уже назначен, вся ее долго сдерживаемая воинственность вырвалась наружу, и девушка отказалась даже от денег на новое платье, которое ей следовало бы сшить к торжественному случаю.