Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 170



С тех пор как он в последний раз видел картину, прошло уже немало дней — Хармен не из тех, кто станет лезть на глаза добровольному затворнику; и, быть может, из-за этого долгого перерыва, а быть может, просто потому что лампа, дрожавшая в его нетвердой руке, отбрасывала луч прямо на портрет, полотно поразило мельника еще сильнее, чем раньше. Он смотрел на него и безоговорочно верил в его правдивость, которая впервые в жизни объяснила ему, отчего так неистовствовали католики, когда протестанты сокрушали изображения их святых. Все, что так нравилось Хармену в то время, когда ум его был ясен, а сердце спокойно, казалось теперь маловажным и второстепенным: конечно, капли пота и бархат бесспорно удались, и все-таки это ровно ничего не значит — главное, что человек на портрете, Варфоломей или, вернее, облагороженный Геррит, находится сейчас здесь, в комнате, и с потрясающей душевной обнаженностью взирает с холста на ночного посетителя своими страдальческими глазами. Мельнику чудилось, что рядом с ним живое существо, и эта иллюзия была так сильна, что заставила Хармена остановиться, а потом отступить на шаг и опустить лампу, чтобы ослабить напряжение, в котором держал его взор мученика.

Он смотрел на картину, и в такт ускоренному биению сердца перед ним вставали неотвязные вопросы. Якоб ван Сваненбюрх, бесспорно, большой художник, но в состоянии ли он создать что-нибудь подобное? Имел ли право тот, чья рука написала вот это, потрясать кулаком перед лицом невежественного мира? И так ли уж важно, как он, Хармен Герритс, починит мельничное крыло — своими силами или на деньги Адриана, если с холста на него взирают такие неотразимые глаза?

Внезапно Хармен вздрогнул — внизу раздались долгожданные звуки: грохот засова, затем, с небольшим промежутком, грохот второго засова, щелчок оконной задвижки, шарканье ног по полу. Потом опять тишина и негромкий, но отчетливый свист. Мальчишка насвистывает хорал, не понимая даже, что тишина и мрак, царящие в доме, — прямой упрек ему. Проболтался где-то пятнадцать часов, не попросил прощения и все равно ведет себя вызывающе: ни тени раскаяния, ни намека на то, что он сожалеет о своем проступке. Но нет, подави гнев, поставь лампу на подоконник рядом с грудой медных досок — он не должен видеть, как дрожит свет в нетвердой руке. Опусти руки и тихо слушай приближающийся свист. Вот сын поднялся по первому маршу лестницы, минул площадку, всходит по второму маршу…

На половине его свист умолк — мальчик, наверно, заметил свет. Он уже стоит на пороге. Рыжеватая копна волос растрепана, лицо бледное, только на щеках алеют укусы морского ветра — Рембрандт долго шел берегом. Он явно поражен и растерян: он думал, что здесь, в ожидании его, будет стоять утешительница-мать, а не судья-отец. Руки его высовываются из смятых манжет — как бы обороняясь, он делает слабый жест.

— Прости, отец. Я знал, ты не спишь. Я хочу сказать, что был неправ.

— Не надо больше об этом.

Как отчаянно колотится сердце, сводя на нет всю радость, которую могла бы доставить Хармену эта сбивчивая просьба о прощении!

— Я даже не замечал, что уже поздно, пока не услышал звон…

— Я уже сказал: не надо больше об этом.

Сердце бьется так неистово, что его удары мешают видеть: мельник даже зажмурился, чтобы отогнать красноватый туман, застилающий глаза. А когда он снова открыл их, его охватило внезапное головокружение, комната поплыла перед ним, то вздымаясь, то проваливаясь, и ему пришлось схватиться за подоконник, чтобы удержаться на ногах.

— Отец! Что с тобой, отец?

В этом настойчивом вопросе прозвучала такая тревога, что закачавшиеся стены встали на место. Хармен еще раз моргнул, увидел перед собой открытое молодое лицо и прочел во взгляде Рембрандта такой ужас и такую нежность, что сразу понял: это господь дает ему знать, что дни его отмерены.

— Ничего, пустяки, — ответил он, сожалея о том, что слишком рано показал сыну неизбежность предстоящей ему утраты, — было бы лучше, если бы мальчик не знал об этом до последней минуты.

— Немножко давит вот здесь. Наверно, желудок пошаливает.

Мельник отошел от подоконника — пусть сын видит, что отец еще держится на ногах.

— На ужин были клецки, а мне после них всегда нехорошо. Да и ел я их не со спокойной душой.



— Я сейчас сбегаю вниз, чего-нибудь тебе принесу. Может, выпьешь капельку водки?

— Не дури, ничего со мной не случилось. Теперь ты вернулся, и я, пожалуй, пойду лягу.

Но не успел мельник сойти с места, как сын уже шагнул к нему, обнял за шею и, с непривычным смирением опустив свою дерзкую голову, прижался лбом к отцовской груди. Это было так неожиданно, что Хармен даже не сумел сразу ответить на жест сына и на какое-то мгновение замер, опустив руки. А затем знакомый запах и теплота молодого тела растопили весь его гнев, он охватил ладонями согнутую спину Рембрандта, и возникшая между ними близость нашла себе выход в крепком всепрощающем объятии.

Но стоило им разомкнуть его, как оба смутились: прошло уже много лет, с тех пор как они в последний раз вот так же любовно прижимались друг к другу. Стараясь не смотреть на сына, чье бледное удрученное лицо было омыто слезами, Хармен повернулся к святому Варфоломею, едва различимому в полутьме.

— Я тут все смотрел на картину и думал об этих деньгах, — казал он, возвращаясь к окну за лампой. — Придется кое-что придумать…

Мельник направился к двери, задержался на пороге, чтобы перевести дух, и закончил:

— …но я надеюсь, что выкручусь и ты сможешь поехать Амстердам.

КНИГА ВТОРАЯ

1623–1624

Учитель живописи Питер Ластман редко раскаивался в том, что привез с собой из Италии слугу мужского пола. Мужчина в услужении у мужчины — это казалось чем-то эксцентричным и сомнительным десять лет тому назад, когда Виченцо сошел вслед за ним с корабля; теперь же его итальянец — фигура вполне приемлемая и даже предмет зависти всего амстердамского общества. Обычаи меняются: мужья стали чаще оставлять жен дома и проводить время в мужской компании: на маленьких ужинах, за полночь, где курят, пьют французское вино и ведут вольные разговоры, чувствуешь себя куда более непринужденно, когда за тобой не присматривает старомодная костлявая, добродетельная и сварливая голландская матрона.

И если Виченцо чрезвычайно полезен на таких вечеринках — кто лучше его умеет тихо и неприметно скользить по великолепной гостиной, заменяя сгоревшие свечи, наполняя табакерки и графины, присыпая солью винные пятна на бесценном персидском ковре и вовремя выводя подгулявшего гостя подышать воздухом? — то он уж и вовсе незаменим утром, после попойки. Питер Ластман, которого городские поэты мужского и женского пола любили именовать олимпийцем, честно признавался своим ближайшим друзьям, что без помощи этого чертова искусника, подобранного им на Капри, он куда больше походил бы на Силена, нежели на Юпитера.

Виченцо ухитрялся так обшить каймой низ камзола, что никто не обращал внимание на широкие бедра; так затянуть узел пояса, что скрадывались размеры живота; так перебросить шарф через жиреющую грудь, что она производила впечатление чего-то монументального.

Вот и сегодня, как всегда быстро приспособясь к непредвиденным обстоятельствам, Виченцо сразу сообразил, что госпожа ван Хорн не обычная посетительница, которую можно с небрежным видом впустить в мастерскую, где сын ее Алларт в обществе остальных пяти учеников потел у мольберта в лучах августовского солнца. Вместо этого он провел ее в приемную, предназначенную для важных и доверительных бесед, и потихоньку проскользнул в мастерскую, чтобы доложить хозяину о гостье. А когда Питер Ластман и Алларт уединились с ней в этой небольшой комнатке с занавесями, задернутыми для спасения от жары, слуга немедленно исчез в кухне — надо же побаловать гостью каким-нибудь утонченным знаком гостеприимства, чем-нибудь не слишком обыденным, но и не слишком нарочитым.

Дама с самого начала дала понять художнику, что она явилась не для того, чтобы жаловаться, задавать глупые вопросы или разыгрывать из себя заботливую мать, которая беспокоится об успехах сына на первом году учения.