Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 170



Хармен тоже встал, лицо его покраснело, на лбу вздулась жила.

— Выйди из-за стола, — приказал он.

— Это я и собираюсь сделать.

— А если так, вон из дому.

— Уйду, уйду, не волнуйся.

— Посмеешь еще раз так ответить — получишь трепку. Ты ее заслужил.

— Бога ради, Хармен!..

— Помолчи, Нелтье! Это ты избаловала его сверх всякой меры. И пусть больше на глаза мне не показывается.

Рембрандт подчинился, но так медленно и с таким хладнокровием, что у Лисбет от испуга и восхищения побежали по спине мурашки. Брат отряхнул крошки с рубахи, провел рукой по волосам, вылез из-за стола, осторожно переступил через костыли Геррита и задержался на пороге, чтобы застегнуть куртку. С лица Лисбет, наблюдавшей за ним уголком глаз, исчезло негодование, которое она изобразила ради отца. Подавить улыбку — вот и все, к чему удалось девушке принудить себя.



Рембрандт сам не знал, куда он идет и куда ему деться на то время, пока в душе его не уляжется буря. Провести, как обычно, день в мастерской? Совершенно немыслимо. Он едва принудил себя вежливо поздороваться с соседкой госпожой Баренс, так разве он выдержит долгие часы под тревожным взором учителя? Где уж ему смотреть на сверкающую медь гравировальной доски, если даже канал, мельницы, сырые свежевспаханные поля — и те расплываются у него перед глазами, превращаясь в какие-то неясные пятна? Он выбрал эту ровную, почти безлюдную дорогу через канал, городские валы и полосу пахотных земель между Лейденом и морем только потому, что, идя по ней, не надо напрягать бешено стучащее сердце и можно избежать встречи с соседями, которым надо улыбаться.

Раньше, уходя из дому после семейных сцен, — хотя такой бурной, как сегодня, у них еще не бывало, — он обычно сворачивал с этой грязной тропинки на дорогу в Зейтбрук. Там, на хуторе, принадлежавшем родственникам со стороны матери, он обедал за многолюдным столом, рисовал своих маленьких двоюродных сестренок и братишек и без всяких неудобств для себя оставался до самого захода солнца, повергая родных в тревогу столь долгой отлучкой. Но нынешняя ссора была не похожа на прошлые: она так потрясла и уязвила его, что мысль о заботливых расспросах тетки и шумной назойливости ребятишек была ему так же невыносима, как мысль о работе в мастерской. Кроме того, какой смысл оставаться там до вечера? Сколько времени ни отсутствуй, то, что он наговорил за завтраком, все равно не забудется: ткань его жизни порвана так, что ее уже не починить, и никогда она не станет прежней.

Да, он позволил себе слишком много. Сейчас, пересекая в одиночестве сырой низменный участок Арта Якобса, он может посбавить спеси и признаться себе, что был неправ. Упрекать родных, в особенности отца, в том, что они невежды и ничего не понимают в высоких материях, которыми занят он, Рембрандт, было жестоко и самонадеянно, и слова его, как кислота, растравят сердце отца. Юноша дошел до края квадратного вспаханного поля и остановился, трясущимися руками опершись на межевую стену. Волосатые, как у Исава, кулаки, грубые лапы хвастуна… Зачем он это сделал? Но его довели до этого, с ним обошлись, как с простым рыбаком, башмачником, мельником, словом, так, как будто он ничем не отличается от других. А ему невыносимо думать, что он обречен остаться безвестным и непризнанным, что обращаться с ним будут так, словно в нем нет скрытой силы, словно он не живет мечтами о славе, переполняющими его сердце. Мысль об этом сводит его с ума, и в такие минуты он способен на самые постыдные вспышки. Слава? Добьется ли он ее? И кто, кроме него самого, верит в это?

Он с привычной осторожностью перелез через стену, стараясь не сломать хороший черный карандаш, не помять бумагу для набросков, которую всегда носил в кармане, и не поранить правую руку об острый камень. Пройдя еще двадцать-тридцать ярдов, он почувствовал, что ноги уже промокли — земля слишком напитана влагой. Слава? Чем может он подтвердить беспристрастным судьям свои права на нее? Тем, что пишет лучше, нежели его соученики ван Флит и Хуфен? Но ведь это же ничтожества, думал юноша, ломая на ходу жесткие стебли рогозы. Предположить, что они когда-нибудь научатся писать маслом картинки, предназначенные украшать гостиные горожан средней руки, и то уже значит оказать им большую честь. Позволяют ли ему притязать на славу похвалы Якоба ван Сваненбюрха? Но те двадцать-тридцать холстов его учителя, которые висят на почетных местах в лучших провинциальных гостиных Лейдена, Дордрехта и Харлема, пресны и слабы. Они пережили себя, и, если бы художник, написавший их, не был аристократом, владельцы давно постарались бы от них отделаться.

Рембрандт наугад прокладывал себе дорогу через репейник, крапиву, последний осенний чертополох, отважно перезимовавший в гуще камыша. Не все ли равно, где идти? Теперь ему больше не нужно трястись над своей драгоценной правой рукой. Остановившись на полпути среди смешанных зарослей, которые подымались ему по пояс, он расстегнул ворот куртки и отер пот с лица и шеи. Работа — вот доказательство, которое он предъявит: «узнают лозу по плодам ее». Прикрыв глаза рукой, чтобы защитить их от яркого блеска утренних вод, Рембрандт представил себе свои лучшие работы. Вот Иуда, прилаживающий петлю: глаза у него выкачены, волосы вздыбились от страха… Нет, рисунок фальшив. Стоит ему представить себе эту сцену, как к горлу уже подступает тошнота. Может быть, маленькая картинка маслом — кисть винограда на деревянной тарелке? Прозрачные, напитанные хмельной влагой шарики, такие подлинные, что, по словам Фьоретты, их хочется съесть… Но написать виноградную гроздь способен даже Хуфен: изображая виноград, дыни, битую дичь и прочее, славы не достигнешь. Гравюра, изображающая святого Иоанна на Патмосе в тот миг, когда он встает со своей скалы навстречу апокалиптическому ангелу? Нет, слишком кричаще, слишком напыщенно. Неужели ему никогда не удастся что-нибудь по-настоящему искреннее, идущее от смиренного разума и сокрушенного сердца? Святой Варфоломей? Да, в нем есть подлинная боль, и никто, кроме него, Рембрандта, не сумел бы написать капли пота так убедительно, что они взбухают, когда смотришь на них; но и капли, и потертый ворс бархата — все это лишь еще один дешевый трюк. Страдание привнес в картину Геррит, оно принадлежит ему, а Рембрандту — только пот и бархат. Презренное умение обманывать глаз — вот и все, чем он может, гордиться.

Юношу переполнило такое отвращение к себе, что он даже ни заметил, как преодолел оставшуюся баррикаду зарослей. По другую сторону камышей, белея в раннем утреннем свете, лежали дюны, и монотонность их бледных пологих изгибов лишь изредка разнообразилась взметнувшимся вверх стеблем какого-нибудь чахлого, никому не нужного растения, гниющей медузой или пустой раковиной. Здесь, где до берега оставалось не больше полмили, уже чувствовался крепкий, раздражающий ноздри запах моря. Чтобы не подходить слишком близко к воде, Рембрандт повернул направо и медленно побрел в поисках бугорка, где можно было бы посидеть, не видя у своих ног маслянистого следа змеи или человеческого скелета. Наконец нашел, опустился на оседающий песок и опять задумался.

Вдали, над ровным горизонтом, редела завеса тумана, сквозь которую там и сям уже виднелась пенистая линия наступавшего на сушу прилива. Юноша видел, как постепенно отплывает флотилия рыбачьих баркасов и паруса их ярко желтеют в лучах встающего солнца. А в каких-нибудь двухстах футах от Рембрандта, между бугорком и водой, брела темная фигура, обрамленная развевающимися лохмотьями, — это нищий подбирал то, что оставляет беднякам прилив: выброшенных на берег угрей и моллюсков.

За последние несколько лет Рембрандт нарисовал добрую дюжину таких нищих. Они стучались в дома, толкались на ярмарках, бродили по взморью, и великий гравер Калло на десятках своих листов запечатлевал их фантастические лохмотья и живописную нищету. Юноша наклонился вперед и взглянул вниз с дюны, чтобы получше рассмотреть нищего и навсегда вобрать в себя некую покорность и напряженную безысходность, угадывавшиеся в линиях его спины и головы. Никогда еще он не чувствовал так остро, что отрешается от самого себя и вживается в самое существо модели. Одиночество, сознание своей отверженности, неотвратимая угроза надвигающейся смерти — он понимал все это, он осязаемо ощущал, что могут эти силы сделать с плотью, мышцами, костями человека. Ему самому хотелось есть, и это желание помогало ему постичь великую муку голода; его собственное сердце, ослабевшее от сознания заброшенности и горьких размышлений, забилось в унисон с истощенным, не знающим радости сердцем нищего.