Страница 20 из 53
— Наказать за самовольство! — подумал, пожевал старчески губами. — А за возвращение взыскать вдвое.
Корнета разжаловали в рядовые. Был позже слушок, что и вовсе уволили из армии.
Эскадрон отдыхал. Алексей читал и писал письма. Правда, читать было немного — новых писем он не получал. Что на Москве, что дома? — неизвестность и тревога сжимали сердце. Да и письма были невеселые, горькие.
«Милый Лёсик! Как грустно мне без тебя! Я никогда не думала, сколько ты для меня значишь, как старший брат и верный друг. Я только в разлуке это поняла. И только опасность, которой ты ежечасно подвергаешься на этой ужасной войне, показала, как ты мне дорог. Сражайся, Лёсик, но не погибай.
После Бородина у нас здесь ужасно много раненых, с ужасными ранами. Я никогда не думала, как ужасна война, как беспощадна она к людям. Я видела раненых без рук и без ног, с рассеченными надвое головами, с выбитыми глазами, с оторванными ушами. Они все стенают, кричат, бредят и ужасно пахнут. Мы с девицами изо всех наших слабых сил ухаживаем за ними — перевязываем раны, даем напиться и меняем на лбу мокрые повязки.
Одна только твоя возлюбленная Мари не берет в них участия. У нее другое дело. Она совершила человеколюбивый подвиг. Никто, кроме меня, об этом не знает. И я пишу тебе об этом за тайну. Мы с Мари даже скрыли об этом от батюшки. Они с матушкой все время бранятся. Батюшка топает ногами и кричит на маменьку: “Не забывайся, Таша, — я князь, а ты всего лишь княгиня. Да и натура у тебя кошачья. Все глядишь, где что плохо лежит!” От таких намеков маменька почему-то краснеет и уходит к себе.
Не сердись, Лёсик, что я все время скачу с мосточка на жердочку. Столько всего есть тебе сказать, что все у меня в голове разбегается».
Алексей читал, улыбаясь с грустинкой. Милый дом, милые домочадцы… И где вы теперь? Что с вами? Куда загнал вас войны злой ветер?
«…Совсем забылась, с чего начала. Мари не писала тебе про свой поступок, достойный Орлеанской девственницы? Я совсем другим глазом стала смотреть на нее. Как младшая, негодная, на старшую — решительную. Однако возьмем все по порядку. Мужики у Гагариных взбунтовались. Стали требовать воли. Ты помнишь, учителя для Мари, этого симпатичного Жана с такими острыми усиками? Он однажды поцеловал мне руку, так было то, будто муравей укусил. И с того раза я ему своей руки не даю. А Мари не отвергает. Опять я забежала в сторону. Если у тебя, среди сражений, нет времени читать мои глупости, то брось это письмо в огонь. А если не бросишь, читай дальше про несчастного Жана. Мужики взбунтовались и стали требовать казнить несчастного француза Жана, как шпиона и антихриста. Они пришли ко двору с вилами и косами. Мари говорит, что это было страшно.
Но она, наша храбрая дева, не испугалась. Она вывела Жана задним крыльцом, взяла на конюшне двух лошадей, и они поскакали чистым полем прямо к нам, в Братцево».
Алексей в который раз подумал — и впрямь самое время бросить письмо в огонь. Но он во многом изменился за это время. Он знал, что горькую чашу нужно пить до дна, до последней капли.
«…Это было так романтично, Лёсик. Полночь. Я в своей светелке, убравшись на ночь, читаю при одной свече увлекательный роман… и вдруг… в мое окошко раздается легкий стук. Кто-то бросает в него камушки. Мне стало страшно, Лёсик. Мне стало так жаль, что тебя нет рядом с твоей саблей. Я отворила окно и выглянула. Под окном, все в лунных тенях стояли две лошади, трясли гривами, а возле них два всадника. Это была Мари и это был спасенный ею Жан. Они просили приюта. Что делать, Лёсик? Ты прости, но мы спрятали его в твоей комнате. Мы носим ему пищу и вино, книги и свечи. Один Бурбонец знает об этом и помогает нам сохранить эту жуткую тайну…»
У Алексея похолодела рука, потянулась к рукоятке пистолета. Что за Оленька? Что за Мари? Как они могут ничего не понимать? Да еще в его комнате!
«…Днями мы отправляем его в Москву. Мы уже и сами один раз было уехали. Собрались совсем-совсем. Слухи ходят всякие, страшные и ужасные. И мужики стали дерзкими. Батюшка устроил сборы, нагрузили четыре воза, даже многое из мебели взяли. И мы поехали. Так было грустно! Я все оглядывалась на наши окна. На наши липы. А когда выехали на дорогу, вдруг поперек нее промчалась кошка. Маменька вся задрожала:
— Уж не вернуться ли нам?
Батюшка отвечал:
— Кошка, матушка, не заяц. Кошка — к доброй встрече в добром доме. Где и вина поднесут, и попотчуют, и спать уложат в теплое и на мягкое. Сиди спокойно.
Но матушка настояла, ей стало дурно, и мы вернулись. А потом примчалась Мари со спасенным Жаном».
Письмо жгло руки. Алексей, держа дрожащие листы в руках, ходил от окна к столу. Почему-то вспомнился ему Сашка Фигнер. Уж тот сумел бы решить.
«…Самое ужасное, Лёсик, что батюшка решительно намеревается ехать в Москву один, вступить в ополчение…»
Еще одно письмо, из последних, самое тревожное.
«Не знаю, Лёсик, как описать тебе наши беды. Батюшка во всю ширь натуры своей развоевался. То он все воевал с матушкой, а теперь вздумал схватиться с самим Наполеоном. «Не потерплю! — топал он ногами и размахивал своей старой шпагой. — Нет ему места на нашей земле! Своей рукой погоню супостата обратно в Европу!”
Словом, несмотря на слезы матушки и мои уговоры, папá отправился в ополчение. И увел с собой нескольких дворовых. И среди первых пошел наш конюх Кирилла. Помнишь его? Громадный мужик, все время с вилами и с непокрытой седой головой даже в зиму; чем-то похожий на грозного Нептуна. Он шепнул мне, что от батюшки ни на шаг не отступит. Дай-то Бог…
Усадьба опустела, и мы чувствуем себя покинутыми и обездоленными. Особенно страшно по ночам. Запираемся на все засовы и гасим везде свечи. И чуть не до света сидим с матушкой в ее светелке. Дрожим, плачем и все думаем о вас».
Тревога за родных, особливо за петушливого батюшку черно лежала на сердце. А поверх этой тревоги — поступок Мари. Что за ним? Милосердие или сердечная любовь?
Стукнула дверь, вошел Волох с красным носом.
— Алексей Петрович, корнет до вас прибыл. С донесением от Давыда.
Донесение было обычным: по сведениям разведок и сообщениям крестьян в таком-то месте, таким-то путем, на такой-то версте перехватить обоз неприятеля, имеющий в себе и оружие, и трофеи, и наших пленных. Но в конце приписка: «Ввечеру тебя, Щербатой, увижу и похвалю».
Алексей обрадовался — Давыду все бывали рады. Открытый душой, радостный и в пиру и в бою. Верный товарищ, совершенно не светский человек, искренний и в дружбе, и в любви, и в ненависти. Такого человека мечтательно иметь другом, но и врагом получить каждый за честь бы почел.
Алексей прочел бумагу, улыбнулся, взглянул на Буслаева. Тот, сидя у стола, теребил свои нежные усики, опустив глаза.
— Что еще имеете, корнет? — спросил Алексей.
— Дурные вести, поручик. — Поднял виноватый взгляд, будто сам по себе был виновником этих вестей. — Имею сведения, до вас лично относящиеся. Дозволите?
— И что тянешь, не девке сообщаешь. — Слова получились резче, чем хотелось. Но, пожалуй, сердце их подсказало, ударив куда-то в горло. — От домашних весточка?
— Угадали. — Корнет как с горки на санках покатился. — Имение ваше француз захватил. Постоем стал… Семейство ваше отбыло в дальнюю губернию. А батюшка ваш сейчас на Москве, с ополчением.
— На Москве? — Алексей привстал, упер кулаки с побелевшими костяшками в столешницу. — Там же неприятель!
— То еще плохо, что в ополчении том, по распоряжению графа Ростопчина, большое число поджигателей. А их жаловать не станут.
Это так. Неприятель не свободу несет, а добычи алчет. Если у него из-под рук ее отбивать станут, зубами вгрызется. Тут тебе и штыки, и расстрел, и виселица.
— Буслаев, — Алексей в растерянности потер лоб, — что делать, Буслаев?
— Так война, господин поручик, стало быть, воевать.
— А ведь ты прав! Сегодня Давыд здесь будет, стану его просить. А не отпустит — своей волей на Москву уйду.