Страница 26 из 28
Придя домой, она увидела, что Лизи, полураздетая, лежит на диване, а Федя дремлет в кресле, вытянув непомерной длины ноги (казалось, они у него начинаются под мышками), в ярких трехцветных башмаках. Он сейчас же открыл близорукие глаза — они у него были на выкате, а нос курнос и короток, как у ребенка.
Вера стала щипать виноград на блюде, а Лизи, ворча и запахиваясь, таща за собой подушку, книгу, плед, отправилась наверх. Когда ей нездоровилось, она не думала этого скрывать, всем жаловалась, не одевалась, три дня не вставала с диванов. Вера никак не могла примириться с этим: для нее такие дни всегда бывали днями особенной уверенности в себе и обновлении. Она стыдилась признаться в том, что их ждет, любить и жалеть тех, кто не ощущает их, как она.
Ночью Вера думала о Карелове.
Потом Лизи пригласила его: «Он совсем не боэма, — сказала она, — и, кажется, у него семья, жена…» Карелов пришел. Пришел также барон Н. А Федя заночевал, как бывало и раньше, и ночью поднялся к Вере — не особенно осторожно: половицы скрипели вовсю. В ту ночь он без конца рассказывал ей свои прошлые похождения; они потушили свет, и она лежала в темноте, красная, потная от волнения, слушая его рассказы.
С двенадцати лет: подруги матери, двоюродные сестры; учительница школы в Херсоне (уже с проседью), прачкина девчонка, актриса в Константинополе, подавальщица в ресторане, иностранка в поезде, ее горничная, уличная девушка в Марселе, другая, третья. Семьдесят две женщины и столько-то галстуков (три года вычесть на войну, когда ходил в гимнастерке), Монте-Карло и ниццское дно. Она слушала. Он лежал поперек постели в шелковом халате, с толстым перстнем на изящной руке — герой какого-то модного, светского романа. Ноги ее коченели, а лицо горело; она все не отпускала его, боясь остаться с этими рассказами одна. Француженки, негритянки, еврейки, русские. «Да, да, были и русские, вот вроде тебя…» Она тушила свет, она не смела смотреть в его лицо, а голос продолжал еще, еще, пока не умолкал наконец — она засыпала, а узкая рука из запрещенного когда-то романа продолжала отводить папиросу и снова приводить ее к губам, черным в темноте.
Мысли не было о том: что она ему? Он был ей ничем, только навязчивым сном, — а днем она не отличала его от стола и стула, иногда, когда он слишком шаркал ногами или ронял папиросный пепел, она кричала ему что-то сердитое, что-то на «ты», и выходило, как к брату. Иногда, особенно утром, ей делалось почему-то противно, глядя на себя раздетую; она садилась, голая в кресло и остывала от ночи…
Ни о жене, ни о дочери Карелов никогда не упоминал. И однажды (в это время Федя уже окончательно переселился к ним в дом) Вера спросила его: живет ли он с семьей или один.
— Один. Семьи у меня нет.
Этой зимой стояли на всем побережье холода, с ветром и градом, с дождем, заливавшим потоками улицы; море вздувалось и шло на берег. И вот однажды Карелов и Вера вышли на дорогу смотреть автомобильные гонки. Шел дождь — давно уже, и все было мокро. Из-за далекого поворота, где еще был город, временами доносился рев толпы, а здесь, у дороги, стояло всего несколько мокрых прохожих, несколько неподвижных зонтиков. Над колесами гоночных машин с шипением взлетали водяные смерчи, оголтелые гонщики резали воду и воздух.
— Вы не думаете, что есть люди, которым нельзя безнаказанно друг с другом встречаться? — спросил Карелов, а она все смотрела на дорогу и считала машины: седьмая, восьмая, девятая.
— Да. Наверное.
— Что-то должно произойти.
— Да.
Десятая, одиннадцатая. Двенадцатую занесло, но она выпрямилась и помчалась дальше. «Зачем он это все говорит?» — подумала она.
— Вы понимаете, когда говорят, что счастье, как воздух, его не чувствуешь? — спросил Карелов, беря ее за руку.
— Нет. Кажется, нет.
— И я нет. Я думаю, если бы у меня было счастье, я бы все время его чувствовал, я бы хотел его чувствовать. Я бы никогда не согласился к нему привыкнуть.
— А оно у вас было? — спросила она и вдруг зашагала к дому.
— Ну, конечно, нет, — сказал Карелов, идя за ней, и с диким жужжаньем мотора промчался еще один гоночный автомобиль.
— Я чувствую счастье иногда, как удушье, — сказала она у самого дома. — Но главный секрет…
Он остановился.
— Главный секрет, это понять, что одна я на свете незаменима, а все остальное можно подтасовать.
Она пошла по саду, в гору.
— Это не так, — сказал он.
Она сделала движение рукой, не оглядываясь.
— Это не так! — настойчиво, с силой повторил он. Но она скрылась в доме.
В тишине нижнего этажа было слышно, как Лизи листает в гостиной страницы модного журнала, разговаривает с черненьким своим шпицем. Вера прошла к себе, и в раннем комнатном сумраке стала расчесывать волосы. Что-то затрещало под гребнем, и искры с сухим, коротким звуком посыпались во все стороны.
Федя уже сидел на подоконнике, и широкие его брюки хлестали по худым, качающимся ногам. Федино присутствие, само его существование показалось ей в эту минуту бессмыслицей. И все, что было между ними, было вовсе не так уж весело и мило — сейчас ей кое-что показалось в этой близости тоскливым и отвратительным. А ночью ее дверь оказалась запертой. Федя пошумел в коридоре и съехал вниз на перилах, посвистывая.
Молчание. Долгое молчанье. И потом решение: ехать в Париж: «Не сердись, Лизи. Федечка, хотите со мной перейти на «вы»? Так никто не делает, а мы сделаем. Прощайте, Федечка. До свидания, барон. (Лизи, а ведь ты за барона замуж выйдешь, я это чувствую). Ох, в Париже сейчас наверное очень гадко».
Так отрезался кусок Вериной судьбы. Участвовали в этом два чемодана, зонтик, кулек с персиками, обер-кондуктор под окном, дама с собачкой, сидящая напротив: сообщники Вериного бегства от Карелова.
XXV
Он был здесь, в том же городе, на той же улице, что и она, и к этому она довольно долго не могла привыкнуть. Он приходил, она открывала ему; на завтрак непременно бывали сардинки, которые она откручивала длинным ключом, всякий раз удивляясь, почему в это время не играет музыка, как в музыкальной шкатулке. И за завтраком ею делались маленькие странные открытия касательно той радости, которую доставляло ей его присутствие: прежде всего ей необыкновенно чудно делалось на сердце, когда она смотрела, как он ест. Почему? Во всяком случае, готовить она не умела, и это не было от хозяйственной гордости за купленные в лавке сардинки. И ничего материнского тоже не было в этом чувстве: мысль о пользе съедаемого никогда не приходила ей в голову. Ей нравилось смотреть, как он кладет себе в рот кусок самого обыкновенного бифштекса, как жует его, как глотает. «Вы голодны?» — кричала она ему, как только он входил. «Ужасно», — отвечал он, и от радости она теряла голову. И все, что он делал и говорил, было такое милое и обыкновенное; но и она была обыкновенная, и все, что было с ней, было тоже обыкновенным, — необыкновенное, может быть, было отложено кем-то (не ею ли самою?) на после, на какие-то грядущие сумерки, а сейчас жизнь шла просто, как сердце стучит.
Потом ей нравилось — и это было так глупо и смешно, что она, вероятно, никому бы в этом не призналась, — мыть его тарелку, его нож и вилку, и почему-то особенно — его ложку. А чашку его, из которой он пил чай, она оставляла на потом, и когда он уходил, сама пила из нее чай. Однажды от его телячьей отбивной котлеты осталась кость, и Вера поцеловала ее, прежде чем выбросить.
И еще; однажды у него за едой выпала из зуба пломба, и он попроси позволения пойти в ванную и выполоскать рот. Она слушала, затихнув, как он полощет зубы и выплевывает воду, и когда он вернулся, она сказала, что… впрочем, она ничего не сказала, а только хотела сказать, что готова слушать его вечно.
Он приходил ежедневно. Он сказал ей правду: он устроился в Париже на службу в картографическом заведении — не хуже и не лучше многих других. И вообще, — он был, как все. Веру это очень радовало, она тоже была, как все, она была «никто», и теперь их сближение тоже было не каким-нибудь особенным, а обыкновенным: он приходил завтракать, потом в шесть часов, когда он кончал работу, она приезжала за ним, и вечером, провожая ее домой, он поднимался и оставался, пока она не ложилась.