Страница 28 из 28
— У меня есть одно письмо, — сказала она осторожно. — Я думаю, его лучше сохранить. Там сказано про жизнь, что это… Очень грубо сказано. Отчаянное письмо.
И про тебя там сказано, приблизительно, конечно, но тоже грубо. Про тебя будущего.
— Расскажи мне все.
— Когда-нибудь.
— Нет, сейчас.
— Нет, нет. Только не сейчас. Тебе будет скучно. Это — детская история.
— Сейчас, или я суну руку в плиту.
И как всегда — этому тоже научилась она недавно — чаще, чем когда они были в согласии, в их споре возникал тот стремительный, искажающий их лица ветер, который уводил их к поцелуям.
XXVI
Они ехали — но вовсе не туда, где сверкал в вечной своей красоте тот край земли, о котором когда-то рассказывал ей Сам и куда ей так долго хотелось уехать, — они ехали в дачном поезде за город, в одно из летних воскресений.
Поезд шел подрагивая, выбираясь из рельсовой паутины, а рядом с ним, то слегка отставая, то нагоняя его, тем же путем шел курьерской, дальний, еще не разогнавший свою скорость. И Вера видела, как в спальном вагоне первого класса, аккуратный старичок, сам улыбаясь себе в белоснежную бороду, искал что-то среди серебряных пробок раскрытого несессера; как рядом с ним, в следующем отделении, молодая женщина, сидя по-турецки, курила и записывала что-то в книжку, наморщив лоб; как еще дальше господин с дамой, шатаясь и держась друг за друга, распутывали какой-то шнурок. Потом курьерской пошел быстрые, мелькнул второй класс, где тесно сидели люди, потом — третий, где склабился в окне матрос, и вдруг произошло какое-то торможение (а дачный все шел себе и шел) и замелькало все в обратном порядке: господин с дамой распутали шнурок, и теперь она его сматывала, женщина, сидящая по-турецки, клала в рот круглую конфету, улыбающийся сам себе старик что-то капал в ухо. Шатнулся потный повар в окне вагона-ресторана, озаренное красным светом полыхнуло лицо машиниста, и вдруг — свист, и курьерский дернулся куда-то — и опять побежали одно за другим те же окна, те же лица, и вдруг все исчезло. Открылась даль.
— Хорошо бы и нам с тобою так, — сказал Карелов, мотнув головой в сторону курьерского.
Вера взглянула на него.
— Совершенно разучилась завидовать и желать. Ну, не все ли равно: куда и как?
Он отвел глаза, словно она слепила его словами. Когда он снова обратился в ее сторону, она не смотрела на него и чистила апельсин, и улыбалась сама себе. Она думала о том, что в эти недели она не то, чтобы отупела, а стала как-то менее чувствительна к тому, что вообще делалось в мире вокруг нее, и к самому миру, а улыбалась она потому, что знала, что это пройдет, а то, что за этим придет, будет, наверное, еще лучше.
Он не старался угадать, чему она улыбается. Коли улыбка — значит, есть чему. Ее улыбка все меняла для него, и Вера с щедростью обращала к нему эту улыбку. Но он был озабочен сейчас тем, как бы остатками здравого смысла взглянуть на нее со стороны, увидеть ее такой, какой видели ее соседи по купе, кондуктор. Он искал в ее лице, в ней самой, того, что раньше в женщинах бывало ему неприятно: суетливости, черствости, какой-то — мгновениями — скучной непроницаемости. Искал и не находил. Все в Вере казалось ему прелестным. А главное, чего он до сих пор не мог себе представить, было её, с вечной для него новизной, равновесие — ее «головокружительное равновесие», как он определял про себя, словно покои и постоянство счастья, которые исходили от нее, уравновешивались страстью, бесстыдством и исступлением, которые он в ней знал; словно вся она, со своим здоровым, верным телом и любящей душой уравновешивала целый мир злобы, болезней и тоски.
— Пожалуйста, не смотри так ласково на кондуктора, — попросил он. И она сейчас же стала смотреть в окно. Но она больше не могла смотреть иначе, и он это знал.
Стараясь не ступить на ноги пассажиров, она выходила в коридор и потом опять появлялась у двери, а ему в эти минуты, что ее не было, казалось, что она выпала из поезда. Опять все становилось на свое место, опять начинал он жить, то есть догадываться о ней, любоваться ею, обдумывать ее.
— Так о чем это я? — спохватилась она, — ах, да. Но тебе не может быть это интересно. — И она села на свое место.
— Если тебе станет скучно, ты скажи. Это, знаешь, было и прошло, а что с прошлого спрашивать?.. Он появился однажды перед вечером… Вообрази себе петербургскую мещанскую квартиру. Сумерки. Я вхожу с мороза… А в нем было что-то такое иностранное. Нет, не могу тебе это передать.
Она уже несколько раз пыталась рассказать ему про свою жизнь с Александром Альбертовичем.
— Он любил тебя? Ты любила его? Почему ты вышла за него? Как он умер?
— Тише, тише. Он появился перед вечером… Смотри, какой лес. Нельзя ли нам туда?
— Мы туда и едем.
— Однажды, в морозный день, в сумерках…
Теми же словами. Когда это было? Теми же словами начинала она уже однажды в жизни такой рассказ. Когда? Где? Сидя перед камином, одна, в день смерти Сама, когда так хотелось кому-нибудь рассказать о нем. И вот кончилось еще что-то, и опять начинается повествование. И неужели еще когда-нибудь сядет она напротив кого-то, и опять разовьется свиток: его фамилия была Карелов, не через «о», через «а». Это было далеко отсюда, в тысяча девятьсот двадцать каком-то году… Неужели может случиться, что она будет без него?
— Как это ты сказал однажды: чтобы в первой встрече не было заключено будущее прощание?
— Я это сказал? Когда?
— А может быть, мне это показалось… Как же возможно, чтобы не было прощания? Если бы были только встречи, без прощаний, не было бы музыки, стихов.
— Пусть не будет ни музыки, ни стихов.
Она рассмеялась.
Когда они вылезли и пошли лесом, начинавшимся от самой станции (маленькой, кирпичной, где один и тот же служащий продавал билеты, отбирал их, махал машинисту, подавал ящики в товарный вагон), когда они вошли в лес, где было жарко и сыро, где жесткая, совсем еще зеленая ежевика росла стеной, а верхушки дубов дрожали и текли в солнечном разливе, Вера сказала, что не помнит, когда в последний раз была в лесу, она даже забыла, что бывают леса. Правда, это было так давно! Может быть, это было еще в детстве. А главное, она никогда ни с кем не была в лесу вдвоем, не была в поле, на речке. Она никого не знала, кто бы это любил, кто бы позволил ей вот так остановиться и прислушаться, — ни к чему, или вздохнуть несколько раз — ни о чем. Дорога поднималась в гору и темнела, уходя.
— Там не страшно? — спросила она, улыбаясь своей широкой улыбкой и в эту минуту и в самом деле становясь похожей на мать.
— Не знаю. Мне не страшно. Мне даже тебя не страшно, — отвечал Карелов, нарочно удерживаясь, чтобы не взглянуть на нее.
— А мне вот тебя страшно, — ответила она серьезно. Все пенилось в ней, когда она это сказала, от чувства жизни, от чувства счастья, и она знала, что он знает, что все в ней пенится. Тихонько подойдя к нему, она приблизила свое лицо к его лицу, общими руками между его и своими глазами сделала щиты, так, что могло показаться, что сейчас ночь и они в темноте, и долго смотрела молча в его глаза. Ей хотелось сказать, что несмотря на то, что эта дорога вьется в гору, кругосветное путешествие окончено; что она всю жизнь думала, что она счастлива, но что на самом деле она была очень несчастна; что ей, хочется всегда, без конца быть с ним — и даже чтобы он этими руками, которыми ласкает ее, когда-нибудь закрыл ей глаза; ей хотелось сказать, что она знает, что и он хочет того же. И еще ей хотелось сказать — и это-то больше всего волновало ее — что в поезде ее тошнило, что она беременна.
Но она не сказала ничего, потому что, когда она стояла так близко от него, у нее не было голоса.
1936–1938