Страница 17 из 63
Перед вами умирающий человек. Духовник протягивает ему святые дары. Плачущие монахи окружают умирающего, помогают ему и поддерживают его — таково содержание картины. Святой — наг, духовник — в золоченой ризе, слегка оттененной кармином. Оба причетника в белых столах, монахи — в темно-коричневых и сероватых грубошерстных рясах. Мрачное, тесное помещение, красноватый балдахин, клочок голубого неба и в лазурном просвете, как раз над святым, три летающих, словно небесные птицы, розовых ангела, образующих лучезарный и нежный венец. Самые обычные элементы, самые суровые краски, самая строгая гармония — вот облик картины. При первом взгляде на нее вы замечаете лишь обширное полотно, написанное асфальтом в строгом стиле. Здесь все приглушено — только три пятна уже издали резко бросаются в глаза: святой, изможденный и мертвенно бледный, святые дары, к которым он склоняется, и там, наверху, на вершине этого треугольника, столь выразительного в своей нежности, розовый и лазурный просвет в необъятное, улыбка приоткрывшихся небес, в которой, уверяю вас, мы так нуждаемся. Ни пышности, ни украшений, ни неистовства, ни резких телодвижений, ни деланой грации, ни красивых одежд, ничего излишнего и случайного — одна монастырская жизнь в наиболее торжественный ее момент. Перед вами человек в агонии, истощенный годами и аскетической жизнью. Он покидает свое смертное ложе и велит перенести себя к алтарю. Он хочет умереть здесь, приняв святые дары, боится умереть, прежде чем дары коснутся его губ. Он пытается стать на колени, но это ему не удается. Его движения парализованы, предсмертный холод сковал его ноги, руки словно что-то загребают — верный признак близкой смерти. Он весь искривлен, словно вывихнут, и, наверное, сломался бы в суставах, если бы его не поддерживали под мышки. Живут в нем только маленькие глаза, светло-голубые, влажные, лихорадочные, стеклянные, окаймленные красным и расширившиеся в экстазе последних видений, да на посиневших от агонии устах блуждает необыкновенная улыбка, свойственная только умирающим. Это еще более необычная улыбка праведника, который верит, надеется, ждет кончины, устремляется к спасению и смотрит на дары, как смотрел бы на самого бога.
Вокруг все плачут. Плачут люди степенные, сильные, испытанные в лишениях и смиренные. Никогда скорбь не была более искренна и заразительна, чем эта мужественная, нежная скорбь людей грубой плоти и большой веры. Одни сдерживаются, другие разражаются рыданиями. Есть среди них и молодые, и тучные, и краснолицые, и здоровые, которые бьют себя кулаками в грудь и чья скорбь была бы шумлива, если бы можно было ее слышать. Один, седой и лысый, с головой испанца, с впалыми щеками, редкой бородой и острыми усами, тихо всхлипывает. На лице его гримаса человека, который сдерживает себя, но зубы его стучат. Все эти превосходные головы — портреты, типы — исключительно правдивы. Рисунок наивный, искусный, сильный; колорит несравненен по своей сдержанности, нежным оттенкам и красоте. Скученные обнаженные головы, скрещенные, судорожно сжатые руки, напряженные взгляды; те, кого волнение заставляет краснеть, и те, кто, наоборот, становится бледным и холодным, как старая слоновая кость. Два прислужника, один из которых держит кадило и утирает глаза обшлагом рукава. И вся эта группа по-разному потрясенных, владеющих собой или рыдающих людей образует кольцо вокруг единственной в своем роде головы умирающего и маленького белеющего полумесяца святых даров, который держит бледной рукой священник. Это, клянусь, несказанно прекрасно.
Моральное значение этой страницы, исключительной среди произведений Рубенса в Антверпене и — кто знает? — быть может, во всем его творчестве, настолько велико, что я почти боюсь осквернить ее, говоря об ее не менее выдающихся внешних достоинствах. Скажу только, что этот великий человек никогда не был в большей мере хозяином своих мыслей, чувств и руки, что никогда его концепция не была более ясной и более проницательной, что никогда понимание души человеческой не было у него более глубоким. Никогда краски художника не были более благородны, более свежи, богаты, свободны от всякой напыщенности; никогда он не был так тщателен в рисунке отдельных деталей, так безупречен и так изумителен как мастер. Это чудо относится к 1619 году. Какие прекрасные годы! Неизвестно, как долго работал Рубенс над картиной — быть может, всего несколько дней. Но что это были за дни! После того, как долго изучаешь это бесподобное произведение, где Рубенс преображается целиком, невозможно уже смотреть ни на кого — ни на других, ни даже на самого Рубенса. Однако для сегодняшнего дня довольно: пора уходить из музея.
Рубенс портретист
Был ли Рубенс великим портретистом? Или он только хороший портретист? Этот великий живописец физической и духовной жизни, тонко передававший телесное движение и душевные переживания игрой лица, зоркий и точный наблюдатель и ясный ум, которого идеальные человеческие формы никогда не отвлекали от изучения внешности вещей, этот художник живописных деталей, частностей, индивидуальных особенностей, наконец, мастер, универсальнейший из всех, — обладал ли он теми способностями, которые в нем предполагают, а именно: исключительным даром передавать интимное сходство человека?
Схватывал ли Рубенс в своих портретах сходство? Думаю, что на это никогда не отвечали ни «да», ни «нет», ограничиваясь признанием универсальности его дарований. Казалось, что художник, который больше, чем кто-либо другой, использовал портрет как естественную составную часть своих картин, всегда превосходно изображавший человека живого, действующего и мыслящего, должен был особенно мастерски писать портреты. Вопрос этот имеет большое значение. Он касается одной из характерных сторон многообразной натуры Рубенса и, следовательно, представляет случай для более подробного изучения сущности его гения.
Если к портретам, написанным специально, чтобы удовлетворить желания своих современников — королей, принцев, вельмож, ученых, аббатов, настоятелей монастырей — прибавить еще бесконечное количество живых лиц, черты которых он воспроизводил в своих картинах, то можно сказать, что Рубенс всю свою жизнь только и делал, что писал портреты. Лучшие его произведения, несомненно, те, где он больше всего уделяет места реальной жизни. Такова, например, его замечательная картина «Св. Георгий», представляющая собой не что иное, как написанный по обету семейный портрет, прекраснейший и любопытнейший документ, какой когда-либо оставлял художник о своих семейных привязанностях. Я не говорю уже ни о его собственном портрете, который он постоянно вводил в свои произведения, ни о портретах обеих жен, которыми, как известно, он так часто и так нескромно пользовался для своих картин.
Обращаться к натуре при всяком случае, выхватывать людей из реальной жизни и вводить их в свои вымыслы — было у Рубенса привычкой, отвечавшей его потребности. Это было одновременно и слабостью и силой его духа. Природа была его самым большим и неистощимым поставщиком. Чего он искал в ней, собственно говоря? Сюжетов? Нет. Сюжеты давали ему история, легенды, евангелие, мифы и всегда, в большей или меньшей степени, собственная фантазия. Искал ли он позы, жесты, выражения лиц? Нисколько. Выражения и жесты естественно исходили от него самого, логически вытекали из хорошо задуманного сюжета, из почти всегда драматического действия, ставшего предметом изображения. Рубенс брал из природы лишь то, чем воображение снабжало его недостаточно, когда требовалось создать фигуру, живую с головы до ног, живую в его понимании, то есть обладающую чертами наиболее самобытными, характером наиболее определенным, когда требовалось создать индивидуальности и типы. Эти типы он скорее брал, чем выбирал. Он брал их такими, какими они существовали вокруг него, в современном ему обществе, из всех слоев и классов, при необходимости из всех народностей — принцев, воинов, церковников, монахов, ремесленников, кузнецов, лодочников, преимущественно людей тяжелого труда. В его родном городе, на набережных Шельды, художник мог найти неистощимый материал для своих громадных полотен на евангельские сюжеты. Он остро ощущал соответствие этих беспрестанно предлагаемых самой жизнью лиц с требованиями своих сюжетов. Когда же это заимствование из жизни не в точности отвечало этим требованиям — а случалось это часто — или коробило в нем и здравый смысл и вкус, то его любовь к своеобразию одерживала верх над требованиями темы, здравого смысла и вкуса. Рубенс никогда не отказывался от всего причудливого, превращавшегося под его кистью в проявление блестящего и дерзновенного ума. Именно благодаря такой непоследовательности он торжествовал над самыми чуждыми для него сюжетами. Он вкладывал в них искренность и жизнерадостность, необычайную непринужденность своих порывов. Произведения его почти всегда спасал великолепный кусок почти буквально списанной натуры.