Страница 87 из 93
Бесподобна была и Шурка в роли ворчливой мамаши-купчи-хи, журящей свою дочь. «Ах ты, бесстыжий твой нос!» – укоряет она ее, и нет возможности не хохотать.
Но самое сильное впечатление произвело шествие гномов, это действительно было прелестно.
Среди лесной декорации выделяются гроты, образованные из громадных мухоморов; посредине сцены стоит трон для короля гномов, под мухоморным же навесом. Наковальни, расставленные в разных местах, – тоже мухоморы; эффектно среди зелени выделяются их ярко-красные в белую крапинку головки.
Сцена сперва пуста. Под звуки эйленберговского [139] марша «Шествие гномов» и пения хора где-то далеко раздается едва слышное топанье ног. Вот голоса и шаги приближаются, отчетливее, ясней…
С красными фонарями в руках появляются маленькие человечки. Одеты все, как один, в темно-серые коротенькие штанишки, бордовые курточки, передники цвета светлой кожи, подпоясанные ремнем, за которым торчат топорики. Громадные длинные бороды, волосатые парики и поверх них остроконечные колпаки такого же цвета, как передники. Только король выделяется из всех: во-первых, он самый крошечный, невероятно махонький даже для приготовишки; во-вторых, поверх такого же, как у прочих гномов, костюма на нем пурпурная с золотом мантия и золотая зубчатая корона. Его, окруженного почетной стражей, усаживают на трон, остальные с пением проходят попарно несколько раз пред его царскими очами через все гроты – получается впечатление громадной, непрерывной вереницы карликов.
Затем, тоже под музыку, они подходят к наковальням и, чередуясь, бьют своими молоточками в такт. Наконец, в строгом порядке, прихватив с должными почестями короля, все уходят; голоса удаляются, слабеют и совершенно замирают. Это было очаровательно, точно в балете; и правда, постановка этой картины была поручена нашему танцмейстеру, балетному солисту. Публика четыре раза заставила повторить.
Все кончено. Нас, участниц, благодарят и ведут поить, кормить. Затем мы – свободные, вольные гражданки, нас отпускают в публику к друзьям и знакомым болтать и танцевать. Ко мне, конечно, подходит Николай Александрович, говорит всякие приятные вещи, приглашает танцевать, то же делают и другие знакомые.
Зайдя в буфет, где распорядительницы наши рассыпаются во внимании и любезности перед угощаемой ими публикой, я с удивлением замечаю Пыльневу, тоже разукрашенную администраторской кокардой. Что сей сон означает? А где же Грачева? Ее не видно.
– Ты как сюда попала? – осведомляюсь я.
– Надо ж было кому-нибудь действовать, Клепка за меня и ухватилась, потому как Грачева тю-тю.
– Почему?
– Да все потому же, из-за носа.
– Скажи ты мне, пожалуйста, что ты за штуку устроила с ее носом?
– Ничего особенного. Ты ведь знаешь, как я ее вообще «люблю», а тут очень уж я на нее рассердилась, – гадости она стала про тебя говорить…
– Что именно? – любопытствую я.
– Бог с ней, не хочется повторять. Ну, а тут как раз нос у нее расцветать начал, мне и припомнилась одна штука. Моя кузина, институтка, рассказывала мне, что у них воспитанницы перед приемом и вечерами всегда мажут щеки какой-то зеленой мазью. Это не румяна, вовсе нет, мазь просто щиплет, от чего щеки на несколько часов становятся необыкновенно розовыми, особенно, если, натеревшись, да еще помыться. Ну, я выпросила у двоюродной сестры этого самого зелья и подрумянила Татьяну. Ничего с ней ровно не случится, за ночь все пройдет, но, по крайней мере, хоть раз в жизни эта милейшая особа получила должное возмездие и позорно бежала с поля брани. Пусть дома отдохнет, не соскучится, пока опустошит все содержимое своей сумочки.
Против обыкновения, мне даже немного жаль Грачеву: у меня самой так радостно, так тепло на сердце, сегодняшний вечер такой чудесный, такой необыкновенный. Может быть, и Таня ждала чего-нибудь особенно хорошего. Чувство жалости усиливается во мне еще и потому, что, как сказала Ира, невольной причиной ее злополучий до некоторой степени являюсь я. Но думать не дают, играют вальс, и мы с Николаем Александровичем несемся по нашей громадной зале.
Вот Дмитрий Николаевич; ученицы обступают его, упрашивают, очевидно, уговаривая танцевать. Он улыбается, но протестует.
– Мне крайне неприятно, что я должен совершить акт полнейшей невежливости, отказав даме, но у меня серьезный мотив – я еще в трауре, – поясняет он соблазняющей его на тур вальса Пыльневой.
По ком же он «еще» в трауре? Умер разве кто-нибудь? Но в прошлом году ничего такого слышно не было. Или это все еще по ней, по жене, продолжает он носить его? Значит, все еще болит, все не зажила эта рана? Но вид у него радостный, он все время, разговаривая, улыбается.
Мне бы тоже хотелось примкнуть к окружающей его группе, а вместе с тем что-то протестует во мне. Нет, не подойду. Может, это ему неприятно, надоедает, и он только из вежливости поддерживает разговор. Я не иду, впрочем, и некогда: опять и опять приглашают и кружат меня по зале. Но, танцуя, я все время не спускаю глаз с того места, где стоит Светлов, а, мелькая мимо него, я каждый раз встречаюсь с его ласковыми глазами. Опять громадная радость охватывает меня, сладко щемит и замирает сердце.
И кажется, что от этой стоящей у правой стены высокой стройной фигуры, от золотистой бородки, от этого продолговатого тонкого лица с высоким белым лбом, с большими синими лучистыми глазами, – только от них так необыкновенно светла, приветлива и уютна зала, так празднично-ярко сияют электрические рожки, оживлены и привлекательны все лица, озарен светлой радостью и весельем каждый уголок, так переполнено им сердце. Кажется, только уйди, исчезни эта фигура, и сразу все потускнеет, потемнеет кругом, станет скучным, вялым, безжизненным. Но фигура не исчезала, весь вечер виднелась она то в одном, то в другом месте. Лишь на минуту теряла я ее из виду, чтобы, как с неожиданной дорогой находкой, снова встретиться взором с этими ясными чудесными глазами.Даже сквозь сон все казалось мне, что я вижу их, что глубоко-глубоко в мое сердце глядят они, и так радостно, так сладко замирало оно…
Глава XV Последние дни. – Прощальный «бенефис». – Заутреня
Время мчится с невероятной, ужасающей быстротой: в недалеком будущем начнутся экзамены. Повторяется курс, размечаются программы по билетам. В этом году, как, впрочем, всегда в выпускном классе, экзамены ранние. Это пугает и огорчает меня, то есть, конечно, не сами испытания, не боязнь их, а сознание, что они так страшно близки и что они – последние. Как буду потом существовать я без моей дорогой гимназии, к которой я приросла душой, без всей ее милой обстановки, без тех, кто так дорог и близок, кто составляет суть и интерес моей жизни? Я прямо-таки представить себе этого даже не могу. Что я буду делать? То есть фактическое дело, конечно, найдется: стану учиться дальше, поступлю на педагогические курсы. Это вопросы решенные, я много и долго размышляла над ними.
Впервые заставила меня крепко призадуматься в этом направлении она, моя умная чудесная Вера. Какое счастье, что мы встретились, сошлись с ней! Сколько мыслей, сколько работы моей голове и сердцу задала она! Глубокую правду высказала она: слишком ровно и безмятежно текла моя жизнь, слишком счастлива я была, а потому и слишком поверхностна, недостаточно вдумчива.
Я любила, жалела людей, всей душой готова была помочь при виде их скорби, но много ли, не вглядываясь, не ища, можно заметить? Разве люди так легко и свободно делятся своим горем, особенно не внешним – каковы бедность, неудачи, болезни – или затаенными, душевными горестями? Разве раскрывают они перед каждым свое сердце? А между тем, действительно, – и тут глубоко права Вера: «без слез нам горе непонятно, без смеха радость не видна». Разве задумывалась я, внимательно вглядывалась хотя бы в своих подруг по классу?.. Разве задавалась вопросом, какова их жизнь там, дома? Одни беднее, другие богаче, одни лучше одеты, другие хуже. Жаль бедных, что они не могут иметь того или сего, – и только.