Страница 42 из 83
Поездке своей Уолтер поначалу отчаянно противился, однако заказчик работ пообещал ему дополнительное вознаграждение, чья сумма нейтрализовала отрицательные эмоции, связанные с перспективой трехмесячного путешествия.
Помимо того Уолтеру гарантировали собственный телефон спутниковой связи, и он мог продавать свои сосиски, прокат и редкоземельные металлы, качаясь на волнах Мирового океана и поддерживая постоянную связь с квартирой–офисом, где в качестве секретарши сидела в его рабочем кресле жена — особа сообразительная и хваткая.
Да и сам Уолтер постепенно пришел к мнению о необходимости встряхнуться, подзарядиться свежими океанскими ветрами и впечатлениями, а будучи завзятым аквалангистом, прихватил с собой снаряжение для погружений, ибо рассчитывал понырять на мелководье тропических морей, через которые пройдет маршрут "Скрябина".
Приезду нью–йоркского приятеля Забелин обрадовался: и команда, и ученый состав теснились в своих кружках, держались с ним замкнуто, и товарищей по общению, несмотря на все старания, он не находил.
Утомленный многочисленными хлопотами Крохин также держался с ним отчужденно, был постоянно озабочен текущими организационными проблемами и как на привязи крутился возле своего шефа–пакистанца. Так что, пожалуй, единственным человеком, с кем Забелин сошелся, стал старпом Сенчук здоровенный, как шкаф, детина покладистого, общительного нрава. Было в нем что‑то мальчишески–озорное, несмотря на изрядные годы. Когда же он снимал форменную фуражку, то открывавшаяся лысина придавала ему глуповато–простодушный вид. На язык, однако, старпом был остр, к разношерстной команде судна, набранной наспех, относился довольно критически, хотя был крайне предупредителен и вежлив ко всем без различия, будь то капитан либо простой матрос.
Забелин сразу же проникся к пожилому старпому искренней симпатией. Кроме того, они были людьми прежней закваски, военными морскими офицерами, и он сочувствовал сетованиям старого служаки и по поводу экспедиции, нанятой за иностранные деньги, и чужеземного ее состава, и экипажа судна, состоящего, по мнению Сенчука, из сплошных неумех.
— Измельчал народишко, — вздыхал Сенчук. — Что это за матросы? Им дай пароход — море высохнет! Да что море! По речке–вонючке на надувной лодке с алюминиевым веслом плавать не доверишь, и ту утопят… А боцман? Лежебока каботажный! Верхняя палуба — свинарник, мусор с наледью, чисто стадион после матча, а он и не чешется! Что за тип? — ни украсть, ни покараулить… И, представь, кавторанг, я, на горе свое, непосредственное начальство этой посредственной сволочи…
— А что капитан? — спрашивал Забелин.
— А капитан — человек с философской, как понимаю, жилкой… Находится в постоянном и глубоком самозабвении. Выслушает, плечами пожмет и–к биноклю… Старпом, сведя указательные пальцы с большими, поднес их к носу, откинул назад голову, показав тем самым, как именно капитан взирает через бинокль. — Чего он в этой оптике видит? Какие чарующие миражи и вообще натюрморты?
— В министерстве мне говорили, — заметил Забелин, — что у него громадный опыт, вообще… светлая голова…
— Ну да, он блондин… — безучастно подтвердил Сенчук, глядя в иллюминатор, где мутно тлели за пологом мороси береговые огни.
— Ответственности в людях поубавилось, — произнес Забелин. — Это уж точно, без бинокля видно.
— А почему, знаешь? — спросил Сенчук. — У дисциплины один из трех корней должен быть. Первый — страх, второй — денежный интерес, третий — культура. А потому немец служит за совесть, американец — за доллары, а русский человек, разбойный и лукавый, — за страх. Нет страха — не будет и службы.
— Не сказал бы я так о своих бывших товарищах, — покачал головой Забелин. — Мы‑то как раз за совесть…
— А кто флот российский зачинал? — спросил Сенчук. — И вообще государственность? А? Немцы! От них и традиции. Это — раз. А вот тебе два: куда деться офицеру, если оплошал он? Что будет с ним на гражданке? В этих, братец, вопросах и есть тот же самый страх — отец и мать дисциплины. И героическое наше бесстрашие российское частенько, поверь, именно с перепугу случалось. Не пойдешь грудью на амбразуру — получишь свинец в затылок.
— Не очень‑то вы любите русский народ, — заметил Забелин. — По–моему.
— Народ — не червонец, чтобы его любить безоглядно, — сказал Сенчук. Любовь — материал для индивидуального пошива, и на всех его, как шинельного сукна, не напасешься. Русский народ… Вот ты удумал! Да где он и кто он? За века в нем все крови Европы и Азии перемешались. А отсюда — полный раздрай в натурах пошел. И недаром нас иностранцы не любят. А за что любить? Куда ни плюнь — везде хам, пьяница, хапуга и вор! И найди мне еще один такой народец, кто своего собрата миллионами погубил и губит, кто кладбища предков — под бульдозер, церкви — под хлевы, озера — под выгребные ямы. Вот, кстати, что удивительно: едва ли не каждый русский по отдельности — уникальный экземпляр, глубокой душевности человек, способный черт знает на какой подвиг. А нация, как таковая, слова доброго не стоит. А с немцами — все в точности наоборот.
— Так или иначе, — подвел Забелин итог, — но рекомендацию "возлюби ближнего своего" вы категорически игнорируете?
— Ближнего? Хорошо, возьмем ближнего иноземца — хохла — второго помощника, к примеру. Я к нему с уважением, дурного он мне ничего покуда не сделал, но чтобы такого охламона возлюбить… И голос гнусавый, и рожа такая же. Натуральный черт! — Сенчук вздохнул сокрушенно. Поднялся. — Ладно, пойду прослежу за трудами лентяев и к боцману загляну, насчет дисциплины потолкую, чтоб у него блаженство с рожи сошло.
Забелин, разминая костяшкой кулака ноющую спину, еще хранящую устаток прежней боли, поднялся вслед за старпомом на верхнюю палубу.
Ненастный вечер сгустил промозглую тьму над заливом, казавшимся с высоты крутого борта сплошной черной пропастью.
Мелкий дождь влажным холодком освежал лицо.
На соседнем причале затарахтел брашпиль, высыпая в воду якорную цепь, всплеснул нечаянный бой колокола.
Неужели скоро он будет плыть в чужих глубоких водах, где находится могила его приятеля Димки, который встал сейчас перед взором: молодой, озорной мальчишка.
Май, Крым, настежь открытое окно комнаты в офицерской общаге, листва только что отцветшего абрикосового дерева в бликах полуденного солнца, крашенные суриком, тщательно отскобленные полы, застеленные по линеечке койки с белоснежным отворотом простыней, кулечки подушек… И — они, два жизнерадостных, как молодые сенбернары, лейтенанта, собирающиеся на свидание с девчонками.
На крепком, по–юношески гибком теле приятеля — форменная рубашка с пристегнутыми погончиками, на рукавах — тщательно выглаженные складки, пижонская неуставная заколка на галстуке, зеркальная чернота ботинок… Сухой ветерок, залетающий в комнату вместе с доносящейся с приморского бульвара музыкой…
Их ждут любимые, теплый вечер у моря, цветущие шелковицы и акации, городские огни, сухое винцо, жаркие губы в полутьме… Их ждет еще вся жизнь.
И кто бы тогда поведал Забелину, что настанет миг, — и он будет стоять на палубе невесть какой посудины под масонским стягом, куда привела его нужда и необходимость физически выжить, и не моряк он, а один из случайных наймитов, и от всего офицерского блеска осталась на нем лишь старая пилотка с траченной от пота подкладкой, полагающаяся к ношению лишь на боевом походе, и скоро очутится он, замкнув один из логических кругов бытия, над безымянной жуткой могилой, стальным покореженным склепом, хранящим мумифицированные останки того парня из светлого майского дня…
Где‑то там, в бездне, лежит окаменелая от тусклых придонных отложений левиафанова туша атомохода; не успевшая отстрелиться рубка пялится в непроницаемую темень мертвыми глазницами бронированного стекла, подобно рыцарскому шлему с крыльями плоских рулей и с набалдашником смятой давлением трубы перископа; знаковые полосы над реакторным отсеком и ракетные люки подернул мертвый ил, и дремлют в трубах шахт ракеты высотой с водонапорную башню…