Страница 5 из 11
Было слышно, как шуршит падающий снег.
Старик вздохнул, опустил руку и закашлялся. Он так и не вспомнил, что хотел сказать.
Высокий, худой всадник, одетый в простую доху, без доспехов, в войлочной шапке с наушниками, ударил в бока своей пегой лошади, выехал из первого ряда нойонов и приблизился к старику. Это был пленённый когда-то, во время взятия Чжунду, помилованный и вознесённый затем в первые советники кидань Елюй Чу-цай. Он остановился в двух шагах от сгорбленной фигуры. Не оборачиваясь, старик сказал, указывая наверх, и голос его прозвучал глухо и мрачно:
— Горы — это не Тенгри. Горы можно сломать. Но если горы живут вечность, то почему человек не живет вечно?
Казалось, Елюй Чу-цай сосредоточенно осмысливал сказанное, поглаживая свою длинную жидкую бороду. Во всяком случае, ответ его прозвучал спустя долгое время:
— Я полагаю, божественный Тенгри уже придумал для своего любимого сына ту судьбу, которой он останется доволен.
На лице старика промелькнула кривая усмешка: ответ удовлетворил его. Что, если и он станет одной из этих гор, самой высокой?
И всё-таки он устал. Позади по всему раскинутому вширь простору, подобно убегающей вдаль степи, тянулись шлемы, одни неподвижные кожаные шлемы. Он знал им цену. Он умел собрать их в свой пусть и старый, но по-прежнему сильный кулак и кинуть во врага, как кидают камень. Но почему он устал? Неужто ему хотелось слезть с коня, уйти в юрту и лежать на войлоке, попивая арьян и наслаждаясь молодостью жён? Конечно нет. Меньше всего он думал о таком. Не вовремя это, совсем не вовремя. И лишь горячее чувство мести возвращало ему желание действовать, приказывать, убивать, жить. Оно, как ожог, напоминало ему о себе… Иначе что делать с этой силой?
— Я бы хотел говорить с небом, — сказал он, задрав подбородок. — Но надо обернуться птицей, чтобы приблизиться к нему.
— Небо само говорит с тобой, пока ты ведёшь войну, — заметил лукавый кидань.
«Не я веду войну, — печально подумал старик, — а война ведёт меня…»
Он нахмурился. И если бы Елюй Чу-цай увидел его лицо в эту минуту, то испугался бы. Старик не всегда успевал осмысливать свои порывы. Но в этот раз он просто собирался с силами. Наконец, он втянул в лёгкие воздух и сказал твёрдым голосом:
— Да, настала счастливая луна.
Елюй Чу-цай согласно склонил голову.
— Я был прав, — сказал старик и указал хлыстом в чёрный зев ущелья. — Мы пойдём здесь.
Елюй Чу-цай поспешно согласился:
— Разведчики говорили, что проход опасен, но, как ты верно решил, переход займёт пять-шесть лошадей, и, главное, наше появление с той стороны непроходимых гор будет неожиданностью для подлых хорезмитов.
Старик молчал долго. Потом сказал:
— Вот ты умный. Мы старые товарищи. Тебе не нужна война. Ты не любишь охотиться. Ты только глядишь в свои свитки. Что там есть, кроме нарисованных крючочков? Не берёшь добычу. Одет даже как пастух.
— Я простой человек, великий хан, — ответил Елюй Чу-цай.
— И что?
— Мне мало этой добычи, и поэтому я не беру её.
— Как это «мало добычи»? Возьми больше!
— Когда не можешь взять всё, не надо ничего. Вот моя беда.
— Если бы я понимал тебя, кидань.
— Скорее, мой разум не достиг твоей мудрости, — улыбнулся советник. — Я лишь хочу понять то, что тебе уже давно понятно.
Старик повернул к нему свое потемневшее лицо.
— Тогда знай, хитрый кидань, — тихо прохрипел он, — что не я веду войну, а война ведёт меня.
Елюй Чу-цай поймал страшный взгляд старика и, испуганный, спешно прижался лбом к голове коня.
Старик оглядел своё окаменевшее войско, поднял хлыст и направил его вперёд.
— Кхэй! — проревел он неожиданно окрепшим голосом.
И вся огромная масса монголов разом сдвинулась с места и с грохотом покатила серой лавой в ущелье, по которому вовсю уже свистал ветер ибэ.
Дети новолуния
И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло.
Достиг я высшей власти.
Глубокой ночью, задолго до наступления часа тигра, сбитые посредине широкого загона в плотное стадо овцы забеспокоились. То ли запах, то ли звук, но что-то определённо враждебное подняло на ноги крайних и заставило напряжённо вслушиваться в бездонное дыхание обледенелой степи. В кратком их перханье слышалась недоуменная встревоженность. Как будто им самим было странно, откуда взялось зыбкое чувство тревоги в таком неподвижном, таком умиротворяюще покойном свете огромной луны. Ведь луна — это настоящий друг для пугливых овец, сторонящихся каждой тени.
Под мертвенным лунным светом голубели две бедные юрты пастухов-кочевников. Из одной ещё струился слабый дым, но все обитатели их уже уснули. Прежде чем завалиться на кошму, мужчины долго обсуждали события прошедшего дня, прихлёбывая хмельной кумыс из деревянных плошек. С приходом поздней весны забот поприбавилось, пора было решать, куда кочевать в поисках свежей травы. Животные отощали и издыхали от голода прямо на глазах: неожиданно замирали на месте, потом падали на передние ноги и сонно валились на бок, неестественно запрокинув голову. С утра до вечера взрослые и дети подбирали полуживых коз и овец, подтаскивали их к загону, силой кормили подснежной, мокрой травой и выпускали обратно в стадо. Иных обессилевших ягнят женщины забирали в юрту и отпаивали просяной водой, как малых детей, но зачастую едва окрепший ягнёнок, побывав у человека, уже не мог отыскать свою мать и бывал затоптан равнодушной отарой.
Каждый день начинался с поисков отбившихся от стада животных. Пастух уходил в степь, пока женщины суетились по хозяйству, и к середине дня возвращался, гоня перед собой пяток-другой переживших морозную ночь овец.
Отара не принадлежала пастухам, но они, безродные, помнили, что головой отвечают за неё перед могущественными сероглазыми борджегинами, владеющими миром и сотнями таких отар в придачу, ни один из которых, впрочем, им отродясь не встречался. И потому их собственная жизнь не казалась им слишком надёжным убежищем от неведомых напастей, сокрытых в загадочном небытии, но долг свой они исполняли добросовестно и спокойно, хотя едва управлялись со всё прибывающим поголовьем награбленного скота.
Вряд ли кто из благородных борджегинов знал об их существовании, разве какой-нибудь самый не важный. Приезжавший с завидной регулярностью десятник любил прихвастнуть, что собственными глазами лицезрел главного каана, и утверждал, кстати, что каан видит всю степь насквозь и для него нет секретов даже в самых захудалых краях улуса. Ему верили. Да и как не верить, когда на самом заметном месте его драной дохи болталась деревянная пайцза с таинственными знаками — символ права всё знать и за всё спрашивать. Впрочем, безусловно веря каждому слову десятника, пастухи втайне всё-таки не верили, что великий каан способен разглядеть их ничтожество, особенно по ночам. Ведь даже божественный Тенгри и тот на ночь смыкает свои всевидящие очи.
Десятник осматривал стадо, делая вид, что пересчитывает овечьи головы, но, поскольку считать умел только до десяти, старался оценить сохранность имущества знатных вождей на глазок, а чтоб пастухи не утратили рвения, всякий раз громко и внятно пересказывал им отдельные установления ясы, как то: порча отары, утрата овец или коз по недосмотру ли или по злому умыслу, самовольное употребление мяса в пищу от тех овец, что принадлежали каану и близким его, и много чего другого, за что неизменно следовало одно наказание — смерть. А если кто подавится пищей либо ступит на порог ставки знатного воина, так того надлежит не только зарезать, но прежде протащить под ставкой. Пастухи слушали смирно, они уже выбрали из своего худого стада наиболее упитанного барана, голова которого будет поднесена десятнику на ужин, а ещё пара других отданы ему в дар и ещё два — его спутникам.