Страница 4 из 11
Впервые за всю свою длинную жизнь, глядя на эти сверкающие вершины, столпившиеся у подножия неба, он почувствовал себя слабым. Он не привык, чтобы так мало было неба.
Старик ссутулился, потемнел. Да, у него было крепкое, послушное, крупное, жилистое тело, широкая шея, сильные руки и плечи, мягкая и вместе тяжёлая тигриная походка; рядом с цзиньскими вельможами, обленившимися ханами, арабскими купцами, рядом даже с иными из своих сыновей, которые с трудом зачастую удерживались в седле из-за тяги к перебродившему кумысу, старик смотрелся ловким, умелым, полным сил и уверенности в себе. На охоте он не уступал молодым, на полном скаку метко стрелял из лука, попадал в голову зайца с пятидесяти шагов и не любил, если ему потакали; волчьим тропотом пересекал пустыни, питаясь одним сушёным мясом и тёплой кровью коня. Он вообще ел то, что придётся, что исстари ели все монголы: барана, лису, кабана, волка, собаку, сурка, мышь, мог бы и человечину, будь к тому великая нужда. И никогда, никогда старик не задумывался о бренности своей, как не думают об этом живущие рядом звери, пока не вышел к проклятому перевалу.
Они были близки ему, эти горы, близки по духу, такие же упорные и безжалостные, они стояли против него в спокойной полноте бесконечного своего могущества, которое сильнее копья, палицы, яда, атаки и даже слова, и им не было до него дела, как не бывает дела до мошки, которая к утру незаметно умрёт и высохнет.
Но был ли он равным им? Мог бросить им вызов, слабый человек?
Что ты, брат мой?.. Пыль, развеянная по ветру, добыча диких собак.
Словно войско, замершее в ожидании приказа… нет — нойоны, окружившие вон того, наиболее могучего среди них хана, плечи которого подпирали небо, они выстроились против него, готовые дать сражение; их белые шлемы, усыпанные огромными, как скалы, алмазами, как будто склонялись к нему, чтобы поближе рассмотреть своего ничтожного противника.
В голове старика помутилось, ему почудилось, что всё, что ни было вокруг, угрожающе придвинулось к нему, воздух сгустился, в непроницаемых, косопрорезанных, скрытых под вспученными веками глазах его мгновение полыхнуло тёмным страхом загнанного зверя. Отдалёнными раскатами до слуха докатились тяжёлые судороги нечеловеческого смеха, чем-то напоминающие ритмичные бубны шамана. На задубевшем лице старика не дрогнул ни один мускул — оно точно срослось с маской сурового бездушия, на которой даже морщины за долгие годы сплелись в узор грозный и беспощадный, — но сердце его наполнилось тревожным предчувствием.
Он качнулся в седле — голова пошла кругом. В нарастающем топоте многих тысяч копыт, несущихся на него отовсюду, он различил чугунный хохот неведомого врага и увидал серебряную звезду, бьющую прямо в лицо. От неё невозможно было отвернуть взгляд, и свет её был нестерпимым. Лава шла на него, лава. Тёмная, непонятная.
Старик закрыл глаза. Бескрайний, пустой, белый ужас мягко накрыл его своим шёлковым крылом. Подобно широкой волне, ужас плескался в его глазах, разбегался кругами, заливал дыхание, закупоривал слух, словно весь мир двинулся на него войной, и тогда ровно бьющееся сердце старика сжалось, будто кулак, и он отчётливо понял, что готов бежать, бежать куда глаза глядят, спасать своё бренное тело. Доблесть отступила. Это было так необычно, что он обнял этот ужас, крепко прижал к груди, впился губами в его дыхание и стал пить, подобно тому, как пьют дряхлеющие старики тепло юных наложниц, чтобы понять свои силы. И тогда враждебный, как тьма, безотчётный ужас тихо перегорел в ужас смерти.
И всё похолодело внутри. И этот ужас не имел облика, запаха, цвета. Больше не надо было бежать, не надо спасаться. Некуда было бежать и негде укрыть своё тело. И только одна мысль пустым стуком колотила в виски: всё конечно, всё конечно на этой земле, и, значит, однажды умрёт и он. Он воспринял эту мысль с совершенно детским недоверием. Как? Когда? Где? Что будет? Ведь дети знают, но не задумываются. Они давят жуков, смотрят на погибшую птицу, сидят на поминках старших родственников. Но действо это не относится к ним самим. Они попросту не могут представить себя такими же бездыханными, мёртвыми и оттого продолжают спокойно жить, имея огромный запас времени на то, чтобы когда-нибудь подумать и об этом и, может быть, даже как-то избежать… И тот, кто сеет смерть, сам часто ничего о ней не знает и не верит в неё. Он задумался. Но увидел только пустыню с перекати-поле. И ничего больше.
Потрясённый, он открыл глаза. Всё было так, как должно быть. Наваждение схлынуло. Стылое, гулкое пространство предгорий, уходящее к далёким хребтам, оставалось покойным и недвижным. Солнце скрылось, выкрасив щёки скал в розовый цвет. Ни звука, ни шороха, ничего. Его конь мирно щипал мёрзлую траву. Старик почувствовал, как задрожали его ноздри. Он был один. Совершенно один. Один в этом огромном, пустом мире.
Нет, пустынность не подавляла его, он любил простор земной и небесный, рождающий пьяную радость свободы и лёгкость сил, но пустынность не означала одиночества, подобного чёрному клейму изгнанника.
Должно быть, именно так выглядит смерть, подумал он.
Старик опустил плечи, сник и как-то сразу одряхлел внешне, непроницаемое лицо его уставилось ввысь, на исчезающий солнечный свет, а внутри всё исходилось злым, испуганным, протестующим стоном. Он поднял ставшую неожиданно лёгкой руку, чтобы заслониться от света, как вдруг холодное солнце сверкнуло прощальным лучом и окончательно скрылось за плотной завесой облаков, и тогда он принялся разглядывать свою руку. Она показалась ему слишком немощной, старческой, вся в выпирающих фиолетовых жилах и в пятнах, как у покойника. Он сощурил глаза и втянул в себя воздух.
Отсутствие живности в пространстве взгляда — хотя бы птицы, хотя бы следа на земле — было ему неприятно, мешало встряхнуться, взять за кадык свою ослабевшую волю. И тишина глухо давила на слух. Поэтому, когда издали, из самых недр мерцающего тёмной синевой, бездонного ущелья донёсся едва уловимый, но до жути близкий волчий вой, старик вскинулся, глаза его блеснули хищным огнём, пальцы вцепились в гриву коня. Он выпростал из-под себя заляпанный бараньим салом войлочный сапог, решительно впихнул ногу в стремя, приподнялся над деревянным седлом, задрал голову, вытянул шею и, наморщив нос, тонко завыл волком, как на звук родной отвечая близкому по духу существу. Вой получился хотя и продолжительный, и тоскливый, но слабый, и вряд ли его услыхал далёкий разбойник. Но с сердца будто схлынула убийственная одурь.
Как шуба с плеч, упали на землю сумерки. Зябко прижимаясь друг к другу, потемневшие деревья всё карабкались к исчезнувшим в грязном тумане вершинам. Но обезглавленные горы были похожи на объевшихся ханов. Им было всё равно.
Посыпал мелкий, сырой снег. Опускаясь на гриву коня, он сразу таял, и вскоре всё вокруг стало мокрым и серым.
— Да, вот ещё что… — сказал старик сиплым, гортанным голосом и умолк, не договорив. Отведённый в сторону вытянутый палец так и замер в воздухе. Старик забыл, что хотел сказать.
Палец заметно дрожал на весу, он был кривой, с распухшими суставами, он словно бы говорил: я устал, изнемог, я не помню. За ним, вознесённым над примыкающей к перевалу бескрайней равниной, высился шест с белым знаменем, со свисающими с него мокрыми хвостами яков числом девять. Под знаменем в два ряда выставились тридцать человек нойонов — поджарых, крепких воинов, одетых хоть и неряшливо, но богато, с огромным количеством золотых и серебряных украшений на шлемах, поясах, сбруях, оружии. Тулуй, сын вождя, алмазами выложил голенища своих сапог, а пряжку на кушаке — сверкающими разноцветными камнями величиной с лошадиный глаз, — рядом с ними старик выглядел нищим. Они стояли молча, неподвижно, только пар бежал из плоских ноздрей, и все глядели на дрожащий палец старика.
А дальше, за плечами нойонов, сколько хватало глаз, по всему пространству обледенелой равнины, вплоть до теряющейся в заснеженных сумерках смутной линии горизонта, в боевом строю без движения замерли в ожидании на замерших своих лошадях сотни, тысячи, десятки тысяч, тумены и тьмы вооружённых монголов, готовых в любую минуту единой массой двинуть туда, куда укажет этот кривой палец, расслабленно висящий над их шлемами.