Страница 20 из 30
Дождь стал накрапывать сильнее. Они незаметно дошли до гарнизонных казарм, тянувшихся в предместье, и повернули обратно.
Машинально держа друг друга за руки и даже не чувствуя этого, они шли, смятые дождем, одинокие, шли прямо в ночь.
И ночь накрыла их, как заботливая мать, и не видя друг друга, они шли, странно сблизившиеся в общем одиночестве, оба маленькие среди этой большой черной ночи, оба затерянные среди огромного чужого мира, и оба со смутной жаждой иной, более отрадной доли.
— Вот эта Мансурова, — помолчав, снова начала Анна, — она говорит, что религия — это условность. Что легко человеку живется от него самого. И все книжки читает, такие нечистые. И сестрам дает. Оттого и мается. Больная. Чахоточная. А все от греха. В нас Бог должен быть, а не гордость. И не любовь…
— Любить хорошо, — произнес Марк. — Казанский говорит, что в любви правда. И от нее светло.
— Я про другую любовь, про ту, что в книжках. Эта дурная. Ты Лизу любишь? — спросила неожиданно Анна, и в голосе ее дрогнуло замешательство. — А ее не надо любить. Она дурная.
— Все дурные, — угрюмо проговорил Марк.
— Она дурная, — упрямо повторила Анна, — сестры и наши не знают, а я знаю. Хромой от нее отказался и назвал ее обидно. Я слышала. И с Глебом они целуются. Не люби ее.
Тело Марка вздрогнуло, как под ударом ножа. Он все еще надеялся, все не верил, а теперь… Впрочем, мука его была остра, но не продолжительна на этот раз. Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.
И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.
Потом Анна снова проговорила:
— Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.
Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.
Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там… Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.
И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.
Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.
Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.
Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.
Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.
Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.
— Лиза! — вскричали они оба разом и отступили на шаг.
— Ну да, Лиза! — передразнила они их раздраженно. — Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже…
— Не твое дело, — грубо оборвал Марк, — не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас…
Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.
— Вот дурак! Да чего ты? — пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: — У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.
И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:
— Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят… Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.
— А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! — послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.
— Ишь, урод паршивый, — послала ей вдогонку Лиза, — никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? — неожиданно оборвала она себя.
— Не знаю. Да. Спит, — отвечал он, не поняв вопроса.
— Ну, ладно! — усмехнулась она в полутьме. — Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. А? — что-то лукавое, что-то подзуживающее было в ее словах, и когда он пошел за нею, она обернулась к нему несколько раз и тихо засмеялась над чем-то, чего Марк не знал и не понял, невольно раздражаясь звуками этого странного смеха.
Река спала. Берег спал. И противоположный берег спал тоже. Был какой-то намек на рассвет, но до рассвета было еще далеко. Все спало, но сон природы был чуток и бледен, как тщетная обманчивая греза.
Лиза села на большой камень у обрыва над берегом, сырой от дождя, села и тотчас же встала, почувствовав его сырость.
— Ты вот что, ты сядь. А я на колени к тебе. Ну же, садись, когда говорят. Тюлень.
И с тем же тихим раздражающим смехом она толкнула его на камень, а когда, потеряв равновесие, он почти упал на него, разом села к нему на колени и, обвившись руками вокруг его шеи, заговорила:
— Ты что же удрал? Что смеялись они? Глупо это! Ей-Богу, глупо! Собаки они. Зря все. А самим завидно. И барышня эта ледащая завидует и ой-ой как еще! Думаешь, нет? Как же, видала я, как она глазами-то тебя лопала. Тоже. А сама холера. Как есть холера. Три капли крови из нее не высосешь. Чахоточная. И на такую-то, Господи, мужчины смотрят. Петухи! — и она звучно сплюнула в сторону.
Марку было едва видно ее лицо, белевшее в полумраке. Но оно казалось прекраснее, как бывает прекрасна мечта далекая, смутная, неуловимая. Ему близко сияли ее глаза, большие, потемневшие, черные теперь в полутьме.
И точно больное, точно раненое чувство его к ней исцелялось в нем, разрастаясь с каждой минутой.
— Они хохотали, — говорила она, — потому что зависть их разобрала. Пуще всех Лидию эту. И ты на них наплюй. А только мне скажи одно, правда это, про гребень? И про волос тоже. А я думала, зря. Не догадалась. А они подглядели. Свиньи. Да ничего. Пусть. Ты-то, глупенький ты мой. Как любит тоже!
И разом вся извернувшись в его руках, она поцеловала его прямо в губы.
Он вдруг вспомнил все, что говорил ему тогда машинист у метрольезы, что говорила ему сейчас ночью Анна.
И он оттолкнул Лизу так грубо от себя, что она упала, как камень, тяжело и мешковато, на мокрую траву.
— Дрянь ты!
Но она приняла его, как должное. Этот дикий, заброшенный на произвол жизни, но сильный юноша, который любил ее так свежо и сильно, оказывался лучше многих, кого она знала.
И потом, Лидия Мансурова нашла его красивее и заманчивее всех этих «господских» и занималась им одним весь вечер, а Лиза не могла не признать авторитета столичной барышни, о которой говорили все.
Лидия сказала: «Марк красив». Значит, Марк был красив на самом деле. Да и потом, когда он так пылко, горячо говорил об этом Казанском, он казался красивым даже ей самой, Лизе, казался лучше всех, и в том числе Глеба, во сто раз.
К тому же Марк — барин и по родству не хуже Глеба. А что он беден, так это не страшно.
И приподнявшись с травы, она подползла к Марку, как змея, протягивая к нему свои полные руки.