Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 69



— Будьте уверены-с, Михайло Никифорыч-с, — отвечал Поляков, — клянусь вам всем священным-с; вы можете назвать меня подлецом-с в глаза, если завтра в 10 часов утра я не доставлю вам всей суммы сполна-с, новенькими-с, ассигнация к ассигнации-с, на подбор-с, ей-богу-с.

Это было накануне отъезда Каткова. Мы прождали Полякова до часу и отправились к нему в лавку. Катков был вне себя…

Поляков хотел было скрыться от нас, но мы поймали его за фалду. Он чуть было не бросился в ноги Каткову и со всеми возможными клятвами уверял, что уж завтра в 10 часов утра (то есть в день самого отъезда) он всенепременно расплатится…

— Пароход отходит в час из Петербурга в Кронштадт… Смотрите же, — говорили мы, — мы вас опубликуем, опозорим!..

— Сохрани боже-с! — стонал Поляков. — Как это можно-с! Я не допущу себя до этого срама-с… Помилуйте, кто сам себе враг-с…

— Что мне делать? — сказал Катков: — ведь этот мошенник опять надует меня.

Я имел наивность думать, что в этот раз Поляков наконец сдержит свое обещание, и успокоивал Каткова…

Но Поляков не явился. В 11 часов мы, в совершенной ярости, вбежали в его лавку. В лавке его не оказалось… Дома его поймать было невозможно. Наша ярость пала на его приказчиков, которым, впрочем, это было нипочем. Они уже были приучены к подобным сценам.

И Катков должен был уехать за границу со ста рублями ассигнаций.

Мы провожали его до Кронштадта…

— Бога ради, спасайте же меня, — сказал он, обнимая нас при прощаньи: — высылайте мне скорей деньги в Берлин… Я могу умереть с голода, если вы меня забудете.

Как ни тревожило, однако, Каткова его безденежье, он был весел и счастлив мыслию, что через несколько дней будет в Западной Европе, которая так давно манила его к себе; что он вступит в самое святилище науки, в этот Берлинский университет, о котором он так давно мечтал. Он предавался разным упоительным фантазиям со всем увлечением и беспечностию молодости, забывая свое стесненное положение и предстоящую ему в Берлине дуэль, считая ее неизбежной.

Через несколько дней после его отъезда Поляков заплатил деньги, и мы тотчас же отослали их к Каткову в Берлин, с прибавкою денег от г. Краевского…

Я забыл сказать, что еще за год до этого, весною 1840 года, останавливался на несколько дней в Петербурге, проездом за границу, Константин Аксаков.

Он на другой же день после своего приезда пришел ко мне.

После объятий и крепких рукопожатий я спросил его:

— Надолго ли вы к нам, Константин Сергеич?

— Нет, нет… — отвечал он, — зачем мне оставаться здесь?.. Вы знаете, что мне противен ваш Петербург… Я послезавтра уезжаю за границу. Мне просто душно здесь. Ваш Петербург… точно огромная казарма, вытянутая в струнку. Этот гранит, эти мосты с цепями, этот беспрестанный барабанный бой — все это производит подавляющее, гнетущее впечатление… Лица какие-то не русские… Болоты, немцы и чухны кругом. Нет, сохрани боже оставаться здесь долго!

Когда мы вышли вместе с Аксаковым на улицу, он с недоброжелательством начал посматривать на все: на домы, на людей, встречавшихся нам; его раздражал гром от экипажей, движение на улицах… И как будто для того, чтобы забыться и отвлечь свое внимание от всего этого, он начал смотреть вверх, на небо.

Небо было ясно, одна только небольшая тучка пробегала по синеве…

Аксаков схватил меня за руку, остановился и начал с жаром декламировать:

Он продекламировал мне все стихотворение, не замечая ничего и никого, а около нас уже образовалась толпа с ироническими улыбками.

Когда я обратил на это внимание Аксакова, Аксаков печально покачал головою.

— Я забылся, — сказал он, — я думал, что я в Москве. У нас нисколько не кажется странным, если человеку вздумается прочесть стихотворение, идя по улице. А у вас, верно, это не принято, оттого эти господа и обступили нас. В Москве широта, простор, свобода во всем, а здесь…



И он продолжал на эту тему, прибавив в заключение:

— Бога ради, извините меня, может быть я скомпрометировал вас?..

Аксаков думал пробыть с год за границей, но пробыл в Германии, кажется, не более четырех месяцев, страдая тоской по Москве и порываясь к родному очагу, без которого жизнь была для него невозможна.

Европа не произвела на него приятного впечатления; он возвратился в Москву еще более яростным москвичом, чем был до своей поездки, и скоро сделался ожесточенным противником Запада и одним из самых фанатических представителей славянофилизма.

Ходило множество забавных рассказов из заграничной жизни Аксакова. Я помню один, справедливость которого, смеясь, подтверждал сам он.

На углу одной из берлинских улиц Аксаков заметил девочку лет 17-ти, продававшую что-то. Девушка эта ему понравилась. Она всякий день являлась на свое привычнее место, и он несколько раз в день проходил мимо нее, не решаясь, однако, заговорить с нею…

Однажды (дней через девять после того, как он в первый раз заметил ее) он решился заговорить с нею…

После нескольких несвязных слов, произнесенных дрожащим голосом, он спросил ее, знает ли она Шиллера, читала ли она его?

Девушка очень удивилась этому вопросу.

— Нет, — отвечала она, — я не знаю, о чем вы говорите; а не угодно ли вам что-нибудь купить у меня?

Аксаков купил какую-то безделушку и начал толковать ей, что Шиллер — один из замечательнейший германских поэтов, и в доказательство с жаром прочел ей несколько стихотворений.

Девушка выслушала его более с изумлением, чем с сочувствием.

Аксаков явился к ней на другой день и принес ей в подарок экземпляр полных сочинений Шиллера.

— Вот вам, — сказал он, — читайте его… Это принесет вам пользу. Вы увидите, что, независимо от таланта, личность Шиллера — самая чистая, самая идеальная, самая благородная…

— Благодарю вас, — произнесла девушка, делая книксен, — а позвольте спросить, сколько стоят эти книжки?..

— Четыре талера.

— Ах боже мой, сколько! — наивно воскликнула девушка. — Благодарю вас… Но уж если вы так добры, так лучше бы вы мне вместо книжек деньгами дали…

Аксаков побледнел, убежал от нее с ужасом и с тех пор избегал даже проходить мимо того угла, где она вела свою торговлю. ….

Ненависть к Петербургу, как читатель уже видел, питали не одни московские славянофилы, а и москвичи-западники, как, например, Корш и Кетчер.

Надобно было посмотреть на бедного Кетчера, когда он вздумал было переселиться в Петербург, по совету своего брата, на службу в Медицинский департамент! Кетчеру была необходима жизнь нараспашку, в каком-нибудь маленьком деревянном флигельке с садиком или по крайней мере с палисадником, в котором бы он мог копаться запросто в халате: садить огурцы и подсолнечники; вести небольшое хозяйство, иметь небольшие запасы, — для этого требовались различные чуланчики, небольшой отдельный погребок и тому подобное…

В Москве он легко пользовался всеми этими удобствами: сохранял кислую капусту до осени и угощал середи лета друзей своих жирными селянками; по утрам он беспрестанно переходил от своих гряд с огурцами к переводу Шекспира и от Шекспира снова к огурцам; после раннего обеда отправлялся куда-нибудь за город к приятелям и собирал дорогой еще иногда грибы, проходя через какой-нибудь лесок, а вечером кричал и хохотал на вольном воздухе, разливая шампанское… После такой привольной, размашистой жизни он вдруг очутился в тесной квартире огромного петербургского дома, по крайней мере с 4000 обитателей, на самом верху: грязная лестница, ни одного чуланчика, ни одной травки на вымощенном дворе, — все как-то узко, тесно… и приятели — люди небогатые и расчетливые, у которых шампанское не появляется всякий день?.. Ни голосу, ни движениям, ни размашистым привычкам нет никакого простора.

Кетчер изнемогал в такой жизни, стонал по Москве и гремел проклятиями против Петербурга… По его словам, в Петербурге ничего даже нельзя было достать порядочного: и говядина хуже московской, и вино скверное, подмешанное, и шампанское поддельное, и сигары никуда не годные.