Страница 25 из 41
тряпичный кот с давно затертой мордой, – давний, любимый кот. Ему не позволили ехать. Вот когда-то малиновая рубашка с оторванным рукавом над вылинявшими синими шароварами моего заброшенного Аркаши. Нам тогда было четыре и шесть, теперь нам восемь и десять. Муся, вскочив коленями на кровать, целует картонную картинку собаки, я – кошку, и обе мы, каждая свою, рождественскую картинку, где в последний раз нам искрами сверкает бертолетовый снег.
– Маруся, Ася? Где вы?
Это – последний миг. Еще раз мы оглядываемся, впивая в себя вид детской, и, толкая друг друга, плача уже о другом, о том, как же мы сейчас расстанемся с Киской, летим к ней, ждущей нас у лестницы с заплаканными, как и наши, глазами. Большая, неуклюжая, за это еще больше любимая; волосы, прямо назад ото лба зачесанные, глаза светлые -еще светлее от слез…
Мы одеты. Но мы хотим еще раз обежать нижние комнаты – нас зовут, кто-то кричит: «Опоздают на поезд…» Последний взгляд в залу: узор филодендронов у окон, портрет Бетховена над роялем, высокие белые двери, раскрытые в гостиную, за ней кабинет. Сердце бьется. Дверь сеней выводит свою жалобную ноту, там тащат что-то. Мы присаживаемся на мгновение, кто где, и выходим в распахнутые парадные двери вслед за папой и мамой, Андрюшей, Лёрой и Киской. Из-под серебряных вензелей гимназической фуражки глаза Андрюши глядят на нас как-то совсем иначе. Но он стесняется, отводит взгляд, как он похож сейчас на свою мать! Когда мы увидим его? Он один из нас остается в Москве. Его берет к себе его дед Иловайский. Он будет ходить в гимназию. Папа – у дверцы кареты, он усаживает маму. Мама зовет нас, мы садимся напротив нее. Мы высовываемся, стараемся еще увидеть Киску. Ничего не видно от слез!
Лошади перебирают ногами, цокая копытами по лужам мостовой.
– Я уже больше не вернусь в этот дом, дети… – говорит мама. Ее лицо в сумраке кареты бело, темнеют глаза. Голос дрожит.
– Ну что ты, мама! – говорим Маруся и я в один голос, одной интонацией.
– Что ты, что ты, дружок, что ты, Маня… – взволнованно говорит папа, – в Италии – расцветешь…
Карета трогается. Лошади заворачивают в переулок. За окном мелькают мокрые, черные улицы, огни. Сеет мелкий беспросветный дождь. Ветер. Столбики света – отраженье огней – дрожат в черных лужах. Стекло кареты в слезах.
Мы покинули Москву осенним вечером 1902 года.
Марине исполнилось десять лет, мне – восемь.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ИТАЛИЯ ГЛАВА 1. ГЕНУЯ. КАМПОСАНТО. ПРИЕЗД В НЕРВИ. ВОЛОДЯ МИЛЛЕР. ВСТРЕЧА МАРИНЫ С МОРЕМ. СВОБОДА!
Как уютно засыпать на поднятых вагонных полосатых, красных с белым, диванах купе второго класса, под мягкое покачивание поезда, друг напротив друга, Марусе и мне (мама и папа тихо говорят внизу). Уже выпит чай с молоком и печеньем, поданным нам снизу папой, и опущен полукруглый синий колпачок на потолочном фонаре. Темноватый свет, таинственный. Он делает родным наше купе, точно мы уже давно живем, едем в нем не первую ночь. Усталые от пережитых прощальных дней, мы лежим, смотря во мглу и друг на друга, не желая еще уснуть, наслаждаясь наставшей новизной дорожного уюта. Волнение предстоящего, только теперь осознанное, качает нас вместе с ритмом поезда. Беспечность восьми и десяти лет не дают нам думать вплотную – о маме. Мы – с ней, в Италии она выздоровеет! – эгоистически успокаиваем мы свою совесть и счастливыми, жадными глазами глядим вперед…
Утро. Мы стоим у окон, неутомимо глядя на убегающую за ними осень, бушующую ветвями, на штабеля дров, рельсы, встречные поезда, от которых рябит в глазах, в мгновенном испуге. Внезапная неподвижная – не летит! живет, как и мы до вчера жили, – станция, снующие незнакомые люди…
По телеграмме в Варшаве нас встретил папин младший брат, дядя Митя, профессор русской истории, с семьей.
Оглушенные, освеженные польским щебетом, дивясь, слушая во все уши, так говорила мамина мать, мы стояли на перроне, отвечая на вопросы об имени и о возрасте, о том, жалеем ли мы Москву, хочется ли в Италию. Маленький, полный, подвижный дядя Митя, окладистая борода, быстрые
какие глаза, – он похож на папу и совсем другой! Нет, его мы не хотели бы иметь отцом: быстрый, горячий, шутит нам непонятно, он н е наш! Его жена, Елизавета Евграфовна, выше его. Близко поставленные к очень горбатому носу, глаза ее смотрят на нас пристально, остро, но взгляд их добр, улыбка худого, птичьего лица – ласкова. Она говорит с мамой. А мы, на московском вокзале расставшиеся с братом Андрюшей с той же вялостью, как он с нами (мы в его жизни были как-то не очень нужны, он, должно быть, мало терял, нас провожая), с любопытством смотрим на нашего двоюродного брата Володю: полная противоположность Андрюше. Похожий на мать и ее любимец, живой, энергичный, он деловито бегает по перрону, стремясь к паровозу -рассмотреть работу его поршней и колес. «Инженер будет!»
– сказал кто-то из старших1. В то время не было такого множества инженеров, как теперь, и эти слова – звучали.
Володя понравился нам! Что-то было родное в его повадке, и в тех минутах, на какие он оторвался от паровоза, – для нас, не было Андрюшиного пренебрежения к «девчонкам», а дружеский, зоркий взгляд карих глаз, повернутый от колес
– к нам. Мы б ы л и бы друзьями – если бы не третий звонок! Мы уже стоим у окон, в вагоне, а перрон, дрогнув, поплыл
– руки, платки, последние пожелания… Хлестнувшая слух щебечущая польская речь – умчалась.
Маме опять плохо!
В Вене мы остановились в гостинице – мама не могла ехать дальше. Лекарства не помогали. Надо было говорить с докторами. Притихшие под тучей внезапной маминой болезни, мы не до дна души, конечно, были подавлены, мир оставался, жизнь шла, жажда впивать и видеть была -сильней. Широкие парадные улицы, витрины, непохожие на московские, коляски и упряжь коней, дома с цветами на каменных балконах – все было оглушающе ново.
Непохожий на московский сад, много детей, чудно и так легко одетых, и недовольные слова Лёры о том, как выглядят здесь наши тяжелые пальто и ботинки, о которых она, верно, тщетно пыталась возразить, выводя нас, – папа, занятый
1 Будущий профессор архитектуры В. Д. Цветаев. возле больной, верно, махнул рукой – веди, мол, как есть, чтобы не вынимать ничего, не мешкать, не беспокоить маму. Крупное, цветущее здоровьем лицо Марины высоко над моим плечом, надменно озирало мелких венских детей с их локонами, шляпами, элегантными жакетами, матросками и голыми коленями – самоутверждением перебарывая стыд идти мимо них в московских калошах и драповом пальто, старом уже, с тяжелой полупелериной.
Я вижу крутые волшебные горы Тироля, леса, водопады, городки у подножий, бурные речки, мостики, летящие назад селенья с готической колокольней, купы деревьев, вновь и вновь перерезаемые мгновенным мраком туннеля, пожирающим пейзаж и вновь его дарящим, выбрасывая из себя наш поезд, словно игрушку, – в новые потоки гор, водопадов и речек, городков, круч и долин, ослепительно свежих, пахнущих осенней травой, сверкающих солнцем, лилово-зеленый бархат освещенностей и теней. Мама нам улыбается. Голос Муси: «Мама, как похоже на наш тарусский Тироль!»
Италия – близилась. Мы ехали в Нерви, под Генуей. Мама была слаба, но уже не было страха не довезти ее. Синяя эмаль не нашего неба над миндальными и апельсинными рощами. Было тепло. Мы не отходили от окон. Видя, что маме чуть лучше, папа повеселел. Кажется, и Лёре, ехавшей из Москвы против воли, меньше думалось о Москве, летя по холмам и равнинам Италии.
– Скоро будет море, дети, – сказал папа, хорошо знавший Италию, – глядите вон туда…
Мы прилипли к окнам. Сердце билось, заглушая стук поезда.
– Где, где?..
– Ну, вон, вон оно! Левее, неужели не видите?
– Это? – У кого-то, а вернее, что у обеих это сказавших, пресекся обидой голос. Далеко и плоско, крошечно зажатая между каких-то неровностей пейзажного рельефа, блеснула серебристой синевой узенькая полоска. Мы ждали, что оно вылетит к нам навстречу из-за поворота, сияющее и огромное, такое, как дышало и билось в стихах Пушкина. Муся, легко и часто красневшая от обиды и застенчивости, должно быть, покраснела в тот миг. Она молчала, сощурив близорукие зеленые глаза на обманувшую даль. Высокомерно смотрела