Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 41



В это лето у нас пропала собака. Ее звали Громило. Она была большая, черная, с желтым у лап и морды, шумная, озорная, улыбающаяся. Мы и мама тоже очень грустили о ней. Но через несколько дней она показалась из лесу, медленно идя к дому. Мы бросились к ней вне себя от радости,

но, побежав, стали как вкопанные, Рост, порода, расцветка -все было то же, но морда была уже и выражение ее – другое. Это был не Громило, и мама назвала ее Челкаш (по рассказу Горького). Все очень дивились этой странной замене. Откуда пришел Челкаш? Почему именно тогда, когда пропал Громило? Он остался у нас, а Громило не вернулся, и мы, дети, решили, что Громило прислал вместо себя Челкаша.

Звук гамм, Ганон и серьезные уже пьесы Муси неслись через сад, по лесу и вниз по горе, к реке. С реки крик, это Добротворские заехали за нами на лодке.

Как каждое лето, мы бывали у Тети. Там было все то же. Вечером спичечная коробка звала к себе во мгле комнаты фосфорической светящейся спинкой.

Два с детства любимых шкафа со вставленными в круглых рамах картами полушарий – Западного и Восточного, как и в детстве, таили в себе тайны дедушкиных книг. В сундуках жили тайны Тетиных вещей – нафталиновых, уютных, старинных. В маленькой гостиной высокие дедушкины стоячие, как шкафчик, часы с помощью трех больших металлических кругов (каждая пьеса имела три) играли, как целый оркестр. Мы узнавали вальсы Штрауса. Муся готова была слушать без конца. Но Тетя звала пить чай или посидеть на мягком диванчике под дедушкиным портретом.

А у Добротворских в саду (чьи-то именины) иллюминация, цветные фонарики меж лип. Мы играем в игры, взрослые и дети – вместе. С нами подросток, Толя Виноградов1, плотный, некрасивый, в парусиновой рубашке. У него умное лицо, синие глаза. Он на семь-восемь лет старше меня. Я его замечаю и запоминаю.

Мы идем назад поздно вечером. Нас провожают с лодок -песни. Камни сверкают кристаллами по дороге, это – стихи, которые так любит мама:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Как и Пушкина, Лермонтова убили на дуэли. Ему было двадцать шесть лет!

1 Будущий писатель, автор романов «Три цвета времени» (о Стендале), «Осуждение Паганини» и др. Сад у хлыстовок Кирилловен и их сестер-подруг разросся еще пышнее. «Тироль» мамин – круча над длинной выдолбленной колодой, по которой течет вода из родника, – еще гуще зарос зеленью.

Ярмарка. Сияющий синий день. Вся Соборная площадь переполнена народом. Звуки балалаек, гармоник, пищалок, дудок, песни. Блещущий ряд разложенных на столах и рогожах, на земле – ножей, пил, инструментов. Запах красного кумача – он пахнет касторкой, Муся не хочет стоять возле него. Игрушки, посуда, одежда, материи, обувь, запах лыка и карамелей с начинкой. Балаган. От жары, от шума и от пестроты чуть кружится голова. На обратном пути милый голос Киски рассказывает о крепостном праве, о Некрасове, о трудной жизни народа. Она часто говорит нам стихи Пушкина. Муся читает его запоем, пряча от мамы то, что «для взрослых». Но одни стихи, подаренные нам Киской, мы повторяем все время. Муся просто больна ими. Вслед за «Памятником», который она знает давно, она твердит, и я за нею – бредем ли вдоль дорог, бежим ли по уже скошенной траве, просыпаемся ли в своей верхней светелке, волны веток

– только они да небо видны из окна, -

Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы,

И долго, долго слышать буду Твой гул в вечерние часы

.

Мы знаем его все наизусть, и мы мечтаем о море. Киска видала его – мы должны его увидать!

Лето кончается. Уже режем и сушим ломтики диких яблок «старого сада», кислые, как лимон, и нижем на нитки. В дождь мы сидим на верхнем балконе и нижем ягоды рябины, прокалывая их терпкую рыжую мякоть иглой: эти ожерелья мы носим. Или мы «удим»: спускаем бечевку в сад, и кто-то из нас подвязывает там что-то – как хочется знать что! Сейчас, сейчас увидим! Руки спешат, перебирают бечевку… Что-то тяжелое. Ого-го! Калоша! Андрюша хохочет внизу. Теперь моя очередь. О, я уже придумала, что я привяжу!



Молотьба. Горы соломы, ее упоительный запах.

Мы летим вниз по горе, по песчаному откосу, мимо баньки, как избушка Бабы-Яги, скрытой невероятной гущиной деревьев. К «вершине» (оврагу, лишь вверху одним боком

доходящему до дороги, длиной уходящему в холм, поросший лесом).

Последний день. Подан тарантас.

…Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы,

И долго, долго слышать буду… -

бормочем мы, глазами, полными слез, глядя на исчезающую Тарусу… Предчувствовали ли мы, что столько лет ее не увидим?

ГЛАВА 16. ОСЕНЬ 1902 ГОДА. МАМИНА БОЛЕЗНЬ. ПРОЩАНИЕ С ДОМОМ. ОТЪЕЗД В ИТАЛИЮ

Поезд – осенние пейзажи – полет верстовых столбов, круженье деревьев, то обрызнутых, то облитых золотом,

^ скольжение полей, скошенных… И все летит, и кружится, и скользит куда-то, и мы летим, и кружимся, и смотрим в лицо Киски…

Москва… Сумерки. Первые огни. Как все знакомо, как дорого! А какое счастье – въезжать в Москву!

С Садовой, по Ермолаевскому переулку, въезжаем в наш Трехпрудный. Нас ждут. Кипит самовар. Пахнет нафталином. Несут самовар. И жизнь началась и готова была длиться, как столько раз было, – когда грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово «консилиум». Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он – что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому – шепот, толки… Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне – в гостиной, где спала Тетина Лоор, там высоко – воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас – прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем… Нас не зовут. Мама уснула,

ночь. Наутро другая весть колышет дом наш верх, нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней!

Каким особенным стал дом с того мига, как мы узнали, что покидаем его! Все умножилось – каждый бег вверх, вниз по лестнице, все комнаты, каждый уголок каждый пролетающий миг, все стало дороже во сто крат – в страшном настающем расставанье. И позже, потом, в этом огромном потом, после наставшем и продолжавшемся, – ни одно расставание с человеком, с тем, кого всего неизлечимее любишь, от кого отрывали нас поезд, война или другой человек, – не было ново, несмотря на оглушающую силу свою.

Внизу, в зале растут портпледы, тюки, скрипят корзины, стучат и щелкают замки чемоданов, снуют люди, хлопают дверями приглушенно потому, что в доме больной. Наверху мы шепчемся, заглядываем, прощаемся, разрываем себя между счастьем узнать Италию, увидеть море и стольких незнакомых людей и горем – покинуть дом, потерять Киску, которых никакая Италия не может заставить забыть, потому что они есть, но без нас есть, а мы, мы… Ждем, когда доктора позволят маме ехать.

По дому шли ропот и голоса одобрения – о почти насильственном отъезде с нами Лёры, ехать не хотевшей.

День настал. Осенний вечер. Ждут карету – маме нельзя на извозчиках. Мы вновь и вновь обегаем дом, взлетая на наши обожаемые антресоли, по нашей лестнице – когда-то мы увидим ее? Черный Васька, взъерошенный от объятий, тоже, как и мы, в дорожной лихорадке. Весь багаж обнюхан им поштучно. Кот напутствует вещи в иные края и дома. Пес, мокрый от вылетаний из будки на дождь – еще раз с нами обняться (в суете за нами мало следят), – ободряет нас мокрым носом, ушами, лапами, хвостом. Тополя сыплют нам листья. Голуби, прощаясь, воркуют.

Карету подали. Тащат багаж, укладывают в пролетки. Мы несемся наверх. Сиротливо сидит на толстом соломенном заду