Страница 101 из 104
А он говорит:
— А письма е?
Говорю:
— Дома е.
Думаю, как уже додому заведет, да не найду тех писем… А их и не было, тех писем, я ему так мутила, чтоб мне остаться.
А потом говорит по-польски:
— Вэзь свое убране![100]
Стала я отходить, голая, в одной рубашке, верхнего на мне не было. А он потом по-польски говорит:
— Вэзь свое убране. Только, говорит, чужого не тронь.
И посадили меня уже под таким бурьяком, под сосною. И такой сильный дождь пошел…
А тех людей, что со мною гнали, и таких маленьких детей, то поубивали на моих глазах… Детей матери распеленывали, и он — таких голых носил в ямку…»
Евхима Парфеновна Баланцевич была в ту пору тоже солдаткой, как и Мария Хамук, и ее муж находился в плену с польско-немецкой войны. На руках у молодицы оставался шестилетний сын, а рядом с нею была старенькая мать, из тех матерей, которых народная песня называет советчицей в хате. Евхима Парфеновна говорит:
«…Как еще гнали до школы, то все люди так говорили, може, еще в Германию повезет, а уже как минули ту школу, то люди говорят: „Нема нас. Поубивают нас…“
Один, — его звали Кальчук, — как поехала машина краем, он увидал немцев, выскочил через окно и начал утекать в кусты. Добежал до кустов, и там его убили.
Немцы стали с машины по ему стрелять. И приехали назад, та машина, в огород, и говорят:
— Нашу машину обстреляли, а вы еще говорите, партизан нет. А нашу машину обстреляли.
А кто ж стрелял?
Мы ж все в огороде…
Пришла его мати ридна и говорит дочке:
— Нема, дитынонько, нашего Ивана.
И вот тоди мы вси сталы плакаты. Коли нема Ивана, говорим, нема и всех нас. Его убил над канавой.
Вопрос: — А он на самом деле стрелял по машине?
— Никто не стрелял по ним, только так они говорили, чтоб мы не разбежались в огороде, что вот „в нашу машину стреляли“.
Вопрос: — А партизаны у вас тут были?
— Не. Мы не бачилы тут. Партизанив мы тут николи, николи не бачилы. Только один человек, когда убивали, был из нашей деревни в партизанах. Радиюк Владимир.
…Ой, загнал ту молодежь… Потом уже машины стали ходить, лопаты собирать в деревне. Насобирали тех лопат и дали той молодежи, чтоб ямки копали. Накопали тех рвов, я не видела как. Слышали, из пулемета сек, слышали тот звук, как стреляли. Из пулемета сек…
Ну, что ж, сидим, дожидаем поры: уже никуда не убежишь.
И уже поубивал их, и тогда давай уже брать старших парубков, мужчин. Повыбирал тех мужчин, и то гнал, то возил там — всяк было.
Поубивал их, тогды давай уже выбираты бабов. Меня тоже туда завезли на возу. Кто не мог идти, кто идет, кто сидит. Я вот уже и не помню, сколько нас душ сидело на возу… И хлопчик мой со мною. И моя мати — уже когда мы подъехали до того кладбища, то думали, что там люди убиты, а то одежа лежала.
Довозит нас — а то одежа, что обдирает… Заставляет нас раздеваться, уже будет убиваты. И то уже раздеваемся… А мне, знаете, моя мати родная говорит: „Просись, дитынонько“.
А мой, знаете, чоловик был в плену в Германии. Дак я говорю:
— Панейку, не бейте меня, мой муж в Германии, в плену. В Германии, говорю, а у меня, вот, и хлопчик…
А он сразу и говорит:
— А письма у тебе е? — Говорю:
— Нема.
— А паспорт у тебя е?
— Е. А у меня, в кармане, был как раз паспорт, взяла… Он мне, тот, что заставлял одежу обдирать, говорит:
— Ты стой, будь задней.
Я и стою. Уже пошла моя сестра замужняя и дивчинка, и мати уходит, еще дивчина была, четырнадцать годов, снова невестка с двумя хлопчиками: одному четыре, другому — два… Они пошли от меня, а я уже думаю: „Как я пойду на ту смерть…“ Я остаюсь одна. Стою я, знаете, одна. Стою и стою. Уже и погнал их, пораздевал их. Я дивлюся так во, как они раздеваются. И пораздевались и пошли туды. Вот так, туды, за кладбище. Он по эту сторону кладбища раздевал, а по ту бил людей, и не было видно тех рвов, там, где я стояла.
А после тот немец говорит мне:
— Иди, сядь на жердях.
А то кладбище обгорожено такими жердями было.
Я пошла, села, взяла того хлопчика, о это напротив той груды, что одежа лежит. Дивлюся: тех подгоняет, те раздеваются, тех отгоняет туды — уже убивать, тех привозит, то пригоняет — во!.. Я так дивлюся, как народ тот распределяется…
И без шапки, только в одних рубашках, рукава засученные. И захватывает тех людей и уже гонит до ямы, стрелять… Немцы в одних фабричных рубашках и без шапки — гэть! С пистолетами. Я сама видала. И горилку пили, знаете, и горилку пили! По чекушке берет, из кармана вынимает, чекушку расколыхае и глотком — разом… Он, наверно, затем, чтоб смелость была…
Я так, знаете, сижу, сижу… А после четыре немца, во такие пузатые, мордастые, в погонах, с козырьками. Стали надо мной и что-то, знаете, погергетали, погергетали один одному и пошли от меня. Пошли. Ничего не сказали…
Моего мужа два брата погибло и отец. И у меня, знаете, родни убили: два брата, батька и мати, и у одного брата двое детей, и у другого двое детей, и сестра замужняя, дивчина… Вот уже я сейчас посчитаю, сколько душ…
Вы знаете, и забыла, сколько душ… Два брата… Пятнадцать из моего роду погибло, из чоловикова — тоже погибло два брата и батька, а мати и бабушка остались. И я во, и хлопчик…»
Эти мирные люди, оказавшиеся перед дулами автоматов, искали выхода. Своих родных, которые попали в немецкий плен из польского войска, они выдавали за людей, которые как будто находятся на работе в Германии. И иногда этот прием срабатывал. Разъяренные повальным убийством, каратели вдруг отпускали кого-нибудь. Очевидно, чтоб показать и убедиться, что и они — «фюреры», «боги».
Кстати, муж Евхимы Парфеновны Баланцевич, узнав о жуткой судьбе семьи и деревни, рискнул удрать из плена и, удрав, сотрудничал с партизанами, а потом вступил в ряды Советской Армии и погиб героической смертью в борьбе с гитлеровцами.
Агапе Сергиевич было в то время под сорок, и у нее было трое детей. Изо всех уцелевших она наиболее полно воплощает тот тип крестьянки из глухой полесской деревни, который сложился здесь за века. Безобидность и сверхпростота таких людей, как говорят, написана у них на лице, звучит в голосе, в каждом слове.
Агапа Сергиевич говорит:
«…Я была в хате. И старик так пришел, — у нас конь был, — пришел и говорит:
— Немцы коней берут. — Говорю:
— Бери копя и утекай. Что коней берут, то это ничего.
Он взял того коня и поехал в Купчее, на Украину. Это недалеко, за болотом. Ну, а я была в хате, у меня еще дочка е, тогда было два года, на руках была. Ну, пришли ко мне, десятник и говорит:
— Собирайся на сходку.
А я сроду не ходила на ту их сходку. Я и не можу ходыты, и не люблю по такому ходыты. Ну, пристали — идти!..
Вижу — все люди идут, все село. Я подхожу туда. Там во наш лес был. У меня сосед был, я говорю:
— Знаете, что этакое дело, что немцы так сгоняют, а може, убивать будут?
А он говорит:
— И чего ты не выдумаешь! А за что тебя будут убивать?
Нехай будет так.
Идут селом, идут, идут, аж то в огород загоняют. Гляжу: все люди в селе уже на коленях. Все на коленях! Говорю так:
— А что? Что я говорила? Так оно и е…
Ну, и огородом гнали. И партиями гнали на кладбище. Партиями. У меня дивчинка была на руках, ну, и зашла я на кладбище. Уже каждая партия берет свою родню, и уже обнимаются, и уже пулеметы стоят, и трещат, трещат… Я уже раздеваюся…
Вопрос: — Приказали раздеваться?
— Ну, конечно. Така во куча была одежи людячей… Я даже не знаю, куда она подевалась. И така во куча была бутылок: только пьют и бьют, пьют и бьют!..
Ну, думаю, уже все. Мне ничего… Только мой хлопец остался, тот, что скотину пас, и другой, еще меньшенький, остался. Думаю: „С голоду сгинут, с голоду“. Какой-то немец такой, я не знаю… Он, може, русский… Я стала просить:
100
Возьми свою одежду.