Страница 23 из 29
По первому нашему знакомству, когда обоим нам было лет одиннадцать-тринадцать, я помню его веселым и жизнерадостным, но не шумным мальчиком, роста скорее маленького, с изящными и ловкими руками, с приятным лицом, очень румяными щеками и смугловатой кожей, к которым очень шли светло-карие глаза. Выражение этих красивых глаз было обычно ясное, приветливое, располагающее, но бывало в нем и что-то робкое, умоляющее, просящее пощады. Могу себе представить, что выражение это всю жизнь оставалось немного робким и немного заискивающим или просящим. Возможно, что его любили и у него не было врагов благодаря этому детскому выражению глаз. Но если между ним и мною, натурами совершенно разными, временами возникала близкая к дружбе симпатия, то происходило это оттого, что он обладал воображением и любил прекрасное, хотя опять-таки совсем по-другому, чем я. В то время как я был склонен скорее к эксцентричности, он определенно предпочитал, обладая для этого каким-то даром, все чистое, красивое и опрятное, и если я любил играть противоположностями и бросаться от патетики или сентиментальности к шутовству, то он в наших детских играх старался хранить верность избранной им роли. Прежде всего он был замечательным индейцем, и, вспоминая о нем, я чаще всего вижу его в роли и костюме ирокеза или могиканина, ибо не раз восхищался им, да и завидовал ему в этой роли, так она шла ему, так умел он загримироваться и нарядиться. Прежде всего, у него был придуманный и сшитый им самим головной убор из ярко выкрашенных куриных и натуральных петушиных перьев, убор, из-за которого я очень ему завидовал, будучи неспособен сделать себе такой же. Я пытался, но по сравнению с образцом мое подражание было топорным и жалким. К тому же моя диадема сидела на голове недостаточно плотно, и, когда по ходу нашего действа надо было бежать, мне приходилось одной рукой придерживать свое оперение, а лук или секиру нести в другой. Кроме этого украшения, Мартин владел и другой драгоценностью — выпуклым щитом с золотой лентой наискось посредине, на которой он изобразил герб, герб города Кальва, льва, стоящего на трех горах. Щит тоже был издельем его умелых рук, он был мастер рисовать и раскрашивать, золотить и лакировать, и если я многое отдал бы за то, чтобы обладать его знаменитым выпуклым щитом, то еще больше значило бы для меня быть тем, кто сумел вырезать, склеить, расписать и позолотить этот щит со львом. При этом я был в отношении работ Мартина не совсем некритичен, от меня не ускользнуло ни то, что кальвский герб, в сущности, не подходил к щиту ирокеза, ни то, что этот герб и орнаменты не придуманы, не расписаны вольно и щедро, а тщательно скопированы с образца и увеличены. Но именно этого, что составляло силу и талант Мартина, у меня не было, точности и аккуратности, опрятности и технического совершенства его работы, терпения, усердия, старательности и радости от начатой по плану и выполняемой точно, ступенька за ступенькой, работы.
Почерк Мартина тоже часто бывал предметом моего восхищения и моей зависти. У его школьных тетрадей был на диво аккуратный, опрятный и приятный вид, дух порядка, симметрии и гармонии царил и в выписанных с явным наслаждением и любованием буквах, и в том, как распределялись их колонны на учебном плацу страницы, отношение величины букв к интервалу между строками было столь же приятно и убедительно, как отношение написанных декоративным шрифтом заглавий к толщине проведенных по линейке линий, которые их подчеркивали. Начиная переписывать набело какую-нибудь латинскую понедельную работу, я часто садился за дело с намерением писать так же приятно, с такой же при точной размеренности плавностью. На протяжении нескольких строк мой почерк делался тогда чуть стройней, чем обычно, но красивым так и не становился, да и воли к такой стройности хватало всегда очень ненадолго, и позднее, когда я вспоминал об этом в совсем уже взрослом возрасте, мне иногда казалось, что мое стремление к такому красивому почерку относилось, по сути, к чему-то другому-к более простому, более ровному и более управляемому нраву моего товарища.
Кроме своего обычного, будничного и делового почерка этот молодой художник обладал и другими, более торжественными, более пышными. У него были перья «рондо» двух видов: простое, только вырезанное необыкновенно широко и косо, и двойное, расщепленное, сопровождавшее каждую линию более тонкой второй чертой. Этими перьями он не только ухитрялся писать так великолепно и четко, словно это напечатано шрифтом антиква, у него еще хватало фантазии и вкуса добиваться, чтобы двойные линии, завитки, а также утолщения и утончения букв прямо-таки плясали, парили и музицировали — эти каллиграфические изыски вспомнились мне, когда позднее печатник Мардерштейг показывал мне альбомы с типами всевозможных шрифтов Бодони.
Вне школы мы мало виделись, Мартин жил далеко от меня в верхней части города, у своего дяди-учителя, державшего пансион для мальчиков. Не помню даже, бывал ли я когда-нибудь в этом доме, но его наружный вид я и теперь могу представить себе. Название улицы, где он находился, я тоже забыл. Но это была та самая улица, где Кнульп навестил своего друга, портного Шлоттербека, и во время прогулок памяти по Дубильной слободке, которые я проделывал с Кнульпом, мне иногда являлись и тот дом, и фигурка Мартина. И тогда тоже в единственную за жизнь нашу задушевную встречу, в тот день в Базеле и в моей деревне на Боденском озере он говорил мне о том доме и о своей любви ко всем воспоминаниям, связанным с Кальвом, с его школьными годами и детством. С улыбкой и скрытой за шутками растроганностью заговорили мы о том, какой фантастической ценностью способна наделить душа самые ничтожные мелочи, пустяки, если с ними соединены дорогие воспоминания, — старую ручку, старомодный ключ от часов, которых давно нет, ржавый перочинный нож. Тут Мартин задумался, помолчал, уйдя в свои мысли, а потом заговорил о турнике, гимнастическом снаряде во дворе того дома напротив шлоттербековского, и о гвозде, который он однажды, гуляя в одиночестве в том дворе, вбил в столб этого турника, без практической цели, только от радости ровно и точно вгонять молотком в дерево этот случайно найденный гвоздь. С непонятным сегодня и невозможным сегодня по силе наслаждением он вбивал этот гвоздь, рассказывал Мартин, которому тогда было лет двадцать семь, он проверял этим свою ловкость, но, кроме того, совершал некий мистический акт, не то превращая этот принадлежавший всем пансионерам турник в свою собственность, не то отмечая его тайным, лишь ему одному ведомым образом.
Этими записями я, пожалуй, и исчерпал большую часть того, что знаю о Мартине. Но в некоторых пунктах я полной уверенности не чувствовал. Я многое отдал бы за возможность проверить свои воспоминания. И поскольку других надежных источников у меня не было, я вспомнил, что в дальнейшей своей жизни мой товарищ написал мне по меньшей мере два письма. Первое — к моему пятидесятилетию, в 1927 году, года через двадцать три после нашей последней встречи, а второе — незадолго до своей смерти. Вероятность, что письма эти сохранились, существовала, но надежда найти их была мала, однако, доведя свои записи до этого места, я принялся за нелегкие поиски, и они оказались не совсем напрасными. Письма, правда, казавшегося мне наиболее важным, я так и не нашел нигде, хотя мог бы поклясться, что его сохранял. Я имею в виду последнее письмо. Но хоть письмо 1927 года я отыскал, и в той же связке старых писем — печатное известие о смерти.
Но с этим найденным сокровищем все вышло у меня довольно странно. Находка очень меня обрадовала, но текст письма оказался совсем не таким, как я ожидал и, думалось, знал. И вместо того чтобы прояснить мои воспоминания и сделать их определеннее, письмо, наоборот, совершенно спутало их и сделало совсем сомнительными. Оно показало мне, что хотя мое представление о Мартине в целом верно, но его воспоминания о совместно пережитом отличались от моих и отчасти даже противоречили им. Его память была, казалось, лучше моей, во всяком случае, она сохраняла многое, чего я не помнил, опуская зато, правда, такое, что я особенно выделял и берег.