Страница 22 из 29
В последнее время я много думал о своем однокашнике Мартине. Из небытия и темноты, куда на долгие годы ушел от меня его образ, он снова проник ко мне отдельными тихими, но энергичными рывками, движениями, толчками, как рано утром медленно, но неудержимо прокрадывается и проникает сквозь щели в ставнях дневной свет в темную спальню, и из крошечных воспоминаний у меня снова сложился некий целостный образ, кое-какие черты которого я, вероятно, присочинил или довообразил, ибо знал Мартина я только в наши детские годы. Он учился в Кальве в одном со мной классе латинской школы, откуда меня, однако, отправили на полтора года в Гёппинген, а затем я встретил его семинаристом в монастыре, из которого я тоже вскоре исчез, чтобы через четыре года снова встретить большинство своих прежних соучеников в роли студентов. Среди них был и Мартин, но во время его тюбингенских семестров между нами не возникло иных отношений, чем между бывшими одноклассниками, которые при встрече на улице приветливо кивают друг другу, совершенно бессознательно чувствуя при этом какую-то безымянную близость, существующую лишь между людьми, знакомыми с детства, близость, смутно-приятная почва которой придает даже самым необязательным и случайным отношениям тон и аромат, отсутствующие во всех завязавшихся позднее отношениях и дружбах.
Итак, встретившись в Тюбингене, где я работал в книжной лавке, а Мартин был студентом богословского факультета, мы не вступили друг с другом в какие-либо более близкие отношения. Кто из нас первым покинул Тюбинген, он или я, не помню, прощаться друг с другом повода у нас не было, и мы, может быть, вообще забыли бы друг о друге, если бы через несколько лет он вдруг не попался мне на глаза в Базеле. Незадолго до того женившись, я привез мою молодую жену, заболевшую мучительной болезнью, из нашей примитивной хижины у Боденского озера в ее базельский родительский дом для ухода и собирался вернуться на Боденское озеро. Тут-то мы встретились и оба обрадовались этому, потому что оба находились на той ступени жизни, когда встреча с однокашником и разговор о временах детства — это уже не нечто обыденное, а нечто особенное и редкое, счастливый случай, маленький праздник. Он все еще был студентом, поскольку перешел за это время на филологический факультет и, возможно, боролся с такими же заботами и муками совести, какими втихомолку терзался я, когда впервые возвращался один на свою новую родину и к едва начатой авантюре скромного литераторского существования вдали от города под гнетом новых связей и взятых на себя обязательств, которые были мне едва ли по силам. Во всяком случае, мы поздоровались радостнее и теплее, чем то случилось бы годом или двумя раньше, почувствовав друг в друге ободряющий отзвук той поры нашей молодости, которая уже начала потихоньку просветляться, преображаться, и обоим хотелось как-то продлить эту встречу. Вот почему мне удалось соблазнить добросовестного и точного Мартина поступиться своей добродетелью и погостить день-два в моей деревенской хижине на Боденском озере. Сыграло свою роль, наверно, и любопытство с его стороны, ибо если раньше я пользовался среди своих однокашников-семинаристов несколько сомнительной славой сбежавшего из школы, то как молодой автор получившей успех книги я виделся им теперь хотя и в более почтенном, но все-таки тоже небюргерском, каком-то бенгальском свете.
Итак, Мартин позволил мне умыкнуть себя, мы поехали из Базеля в Штекборн, там под вечер переправились на лодке в Гайенхофен, где я, отперев тяжелым ключом свой домик, сходил в деревню за нашей служаночкой, чтобы она что-нибудь сварила и устроила гостю постель, и уже дышавшим осенью вечером мы сидели в теплой комнате за скромным ужином и болтали за хлебом и вином о Кальве и Маульбронне, о наших учителях в латинской школе, а немного и о своих планах, замыслах и надеждах, причем каждый без преднамеренья приукрашивал свои виды и обстоятельства, ибо у обоих не было ни малейшего желания объяснять и показывать друг другу проблемы и слабые стороны своего положения. Мы были очень веселы за кисловатым вином, и, когда мы укладывались, я нисколько не сомневался, что мне легко удастся еще раз заполучить к себе на денек вновь найденного приятеля. В хорошем настроении я отвел его по узкой крутой лестнице наверх в комнату для гостей, обратил его внимание на порог в дверях, состоявший из толстой опорной балки и представлявший известную опасность для неосторожно входящего, если тот как следует не наклонится или не захочет наступить на него, пожелал приятелю спокойной ночи, взял одну из ранних книжек Гамсуна, тогда еще новых и очень ценимых открывавшей их молодежью, и тотчас лег, чтобы еще полчаса-час почитать при свече.
Но на рассвете, задолго до того, как надо было вставать, меня после слишком короткого сна разбудили какие-то пугающие звуки, я отворил дверь и увидел, что на лестничной площадке, прислонясь к стене, с потухшей свечой в руке, в сером утреннем свете стоит и стонет мой гость, бледный, как побеленная стена, что особенно преобразило его, поскольку я с детства знал его только краснощеким и со свежим цветом лица. На него напало острое недомогание, что-то вроде дизентерии или кишечных колик, он несколько раз тихонько, чтобы не испугать меня, пробирался, корчась от боли, в уборную с позывами к рвоте, а теперь у него погасла свеча, и, застав его, беспомощного и полуживого, прислонившегося к стене и почти лишившегося дара речи, я уложил его в постель и посидел некоторое время возле него. Затем он попросил меня, чтобы я снова лег, но доставил его на станцию к утреннему поезду, эти приступы болезни знакомы ему как нельзя лучше, и единственное, чем тут можно помочь, — это поскорее добраться до дома, чтобы отдохнуть и как-то прийти в себя. Так и поступили, я вовремя доставил его — завтракать он не стал — на берег, на ту сторону озера и к поезду. Все еще без кровинки в лице, он со слабой улыбкой выглянул в окно вагона и в последний раз движением головы отверг мое предложение не отпускать его в путь одного. Так он и уехал, навсегда, ибо тогда я видел его в последний раз, и это была наша единственная в жизни встреча, когда мы, каждый со своей стороны, сделали шажок от просто товарищеских отношений соучеников к дружеским.
Больше я Мартина не видел. После того приезда, закончившегося для него ночным приступом болезни и поспешным отъездом, а для меня почти гневным отрезвлением и горьким возвращением в свой пустой дом, где сперва заболела жена, а потом гость, я ничего не слышал о нем больше двадцати лет. Потом, к моему пятидесятилетию, он написал мне длинное письмо, а затем, опять после многолетнего перерыва, еще одно, последнее. Позаботился он и о том, чтобы после его смерти мне прислали печатное извещение.
Вот, стало быть, каковы мои отношения с Мартином и мои встречи с ним: в Кальве, а потом снова в Маульбронне мы были некоторое время одноклассниками, в общей сложности максимум три года, затем в Тюбингене раскланивались на улице и иногда перебрасывались словечком-другим, еще через несколько лет встретились снова во время его базельского семестра и отпраздновали эту сперва радостную, а потом печально окончившуюся встречу, чтобы затем, до самой его смерти, лишь дважды еще узнать друг о друге из писем — писем, в основе которых лежала, вероятно, с его стороны, какая-то потребность, какая-то тяга, иначе бы он не стал их писать, но на которые я необязательно отвечал бы, если бы и во мне тоже не было какого-то зачатка интереса и симпатии к этому Мартину, выходивших за пределы просто однокашничества. Конечно, между нами существовало какое-то неясное взаимопритяжение, какая-то возможность дружбы, которым случай слишком мало содействовал, чтобы они развились и реализовались, да и сегодня они еще существуют, с чего бы иначе стал я через много лет после его смерти и почти полвека после нашей последней встречи о нем вспоминать и считал своим долгом написать эти страницы, словно на них можно все-таки выполнить то, чему не суждено было сбыться в жизни?
Нарисовать портрет Мартина, изложить хотя бы вкратце его биографию, описать его нрав или только посвятить ему сухой, запоздалый некролог — на это моего знания о нем куда как недостаточно. Когда я говорю о нем и пишу, я знаю, что речь идет не о реальном историческом, настоящем Мартине, а о Мартине, живущем в моей памяти и в моем воображении, об образе или призраке, краски которого взяты в такой же мере из догадок, как и из увиденного, в такой же мере из воображения, как и из памяти. Реален и историчен ли он, этот Мартин, или нет, жив и активен он вне сомнения, ибо при отнюдь не благоприятных обстоятельствах он заставляет меня помочь ему появиться. И поэтому я приступаю к работе над портретом моего Мартина.