Страница 62 из 63
— Хорошо.
Болевич встал. Кривицкий услышал, как он щелкнул револьвером. Покосился через плечо:
— Я же сказал, что напишу. Что вы лязгаете железом?
— Видите ли, — любезным тоном отозвался Болевич, — вы очень опасны. Не думайте, я глубоко уважаю вас! Вы отняли у меня пять лет жизни своей беготней. Ни один человек не ухитрялся обманывать меня так долго и так регулярно. Вы сильный противник, понимаете? Поэтому я до последнего буду ждать подвоха.
— А, — сказал Кривицкий, небрежно отворачиваясь, — в таком случае хорошо. Только не подглядывайте. С детства ненавидел, когда смотрели, как я пишу.
Болевич отошел к окну. Внизу ходили люди, росли деревья, проезжали автомобили. В ушах при виде этого движения, неровного и постоянного, как бы отрешенного от душевных бурь, происходивших в уединенном гостиничном номере, начинал звучать голос Билли. Белое Платье, белый цикламен в волосах, белый порошок — каждый вечер… Как многие женщины, обожаемые мужчинами, она была страшно несчастлива в любви. Что-то было в ней от Марины.
Он качнул головой. В любой одаренной женщине он начинал видеть сходство с Мариной. Несовместимость поэта и жизни. Несовместимость великой женской души и обычной мужской любви.
Больше всего на свете ему хотелось бы быть рядом с Верой. Сидеть со своей женщиной, с женщиной, которая полностью ему подходит — своей обычностью, своей невеликостью, если угодно простотой, — и слушать Билли. Билли и Марина — по одну сторону, Болевич и Вера — по другую.
Так было бы хорошо. Так было бы правильно.
— Готово, — донесся тихий голос Кривицкого. — Давайте револьвер.
Болевич вынул из кармана маленький пистолетик.
— Извольте.
Кривицкий посмотрел на маленький револьверчик, как бы свыкаясь с ним. Потом поднес к виску и мгновенно выстрелил.
Звук получился очень тихий. Болевич перешагнул через тело и осторожно вышел из номера. Никто ничего не заметил.
В самоубийстве Кривицкого никто не усомнился. Болевич сдержал слово — не заглянул в предсмертные записки. А советские товарищи сдержали другое слово и не тронули ни жену, ни сына Кривицкого.
Болевич сражался с человеком, который был сильнее и умнее, — и победил. Он выполнил все обещания, данные побежденному врагу. Назовем это причиной иметь чистую совесть, сказал он себе.
Дорогая Вера!
Это мое последнее письмо к тебе. Я скоро умру. Вчера у меня был удар. Сестры в один голос утверждают, что мне повезло. Еще бы! Они так меня любят, что раздачу среди стариков утренней пайки начинают с меня. Если бы я был у них в конце списка, меня нашли бы уже мертвым. А так пришел врач — прибежал, прискакал! еще бы, ведь я у них живая легенда, — и наделал мне каких-то уколов.
Но до ста лет я не доживу, что бы они все ни утверждали.
Я знаю, что ты получаешь мои письма.
Все эти годы я мысленно общался с тобой, и голос мой уходил в пустоту. Но только не это письмо. Я просто чувствую, что ты его прочитаешь. Ты уже читаешь его. Ты думаешь обо мне. Любимая.
Прежде чем уйти из этого мира навсегда, я хотел бы попрощаться с тобой, Вера, с тобой, с единственным близким мне человеком. К несчастью, я действительно марксист. Закоренелый материалист. Поэтому я не могу пригласить священника. Но — вот глупо устроен человек! — мне хочется рассказать тебе о себе все без утайки. Наверное, потребность в предсмертной исповеди — это какой-то атавизм, вроде аппендикса или лишнего позвонка. Напоминание о хвосте и жабрах.
Между нами осталась одна смерть. И ты имеешь право знать, как оказалась, сама того не подозревая, причастна к ней…
Этого юношу звали Кабанец. Я не помню его имени. Только фамилию и звание — поручик…
Когда мы с тобой познакомились, я уже был сотрудником ОГПУ. Я решил посвятить свою жизнь борьбе за идеи социализма. Работа в ОГПУ позволяла мне находиться на самом переднем крае этой борьбы.
Помнишь, как мы встретились в Париже? Я никогда не мог забыть этого вечера… В Париж я приехал по заданию Центра. Один из наших агентов подозревался в измене. У нас не было прямых доказательств и все же оставить его в живых мы не имели права. Слишком многое было поставлено тогда на карту. Невозможно рисковать всей нашей работой, жизнями десятков людей. Даже если он и не был виновен. В таком случае он отдал бы жизнь за то, чтобы сохранить жизнь своим товарищам. Позволить им продолжать борьбу.
Я и сейчас в это верю. Не осуждай меня…
Руководил этой операцией Рейсс. Собственно, те аргументы, которые я сейчас тебе привел, я услышал впервые от него. Впоследствии он предал проклятию каждое свое слово, а я — нет. В этом наше отличие друг от друга. И поэтому я до сих пор жив, а он — нет. Не потому, что он «нашел в себе силы признать ошибки» и «отдал жизнь за убеждения», нет, а потому, что человек не должен скакать по убеждениям как лягушка.
Ты пишешь, что мы служили химере. Но мы — служили ей! И даже если это была химера (с чем я никогда не соглашусь), мы-mo были — НАСТОЯЩИЕ. Настоящие, Вера! Нельзя отречься от себя настоящего. Это-то и убивает верней всякой пули.
Вернусь, однако, к Кабанцу. Рейсс велел мне предусмотреть для себя алиби. И я выбрал тебя.
Моим алиби стало свидание с тобой. Я назначил встречу тебе и Кабанцу в одном и том же месте. Вы неизбежно должны были сойтись на одной лавочке. Я стрелял из засады… Мои напарники забрали труп, пока ты бежала под дождем и искала у меня защиты. Ты была такая трогательная, такая нежная… Вера. Я люблю тебя. Я любил тебя всю жизнь. Вот — единственная истина…
…Помнишь, Марина? Помнишь, Вера?.. Они приходят и спрашивают меня. Что-то я должна вспомнить, что-то очень важное, прежде чем меня отпустят.
Болевич шлет письма и фотографии. Снимки своих работ. Лепит из глины: вздыбленных лошадей, бегущих собак, портреты людей. Не портреты — впечатления, воспоминания. Прислал фото гипсового бюстика Марины. Как в насмешку. Что, не помнит:
Превратить Марину — в труху..
Это надо додуматься! Идейка почище коммунизма.
Бедный поручик Кабанец!.. Откровение о его смерти опоздало на полвека. Как, впрочем, и многое другое. Странно, но на самом деле я почти не вспоминала того человека, которого застрелили у меня на глазах, а потом так ловко выкрали. С какого-то момента я поняла, чьих рук это дело. И ни о чем не спрашивала. И вовсе не потому, что не смела задавать вопросы. И вовсе не потому, что знала: он не имеет права отвечать на них. Просто я любила Болевича. Мне было все равно, чем он занимался и сколько человек он убил. Одного, двоих, троих… Почему для него так важно уточнить: в Кабанца он стрелял, к Рейссу привел убийц, а Кривицкого заставил покончить с собой? Какая разница? Для следствия, наверное, есть смысл во всех этих нюансах и оттенках, но для Высшего Судии, в которого мой бедный Болевич продолжает не верить, различие стерто. Все трое были убиты. И наверное, не трое, а больше, просто об этих я не знаю…
Нет, какая-то другая вещь, более важная. Что-то более существенное — то, что я должна вспомнить прежде, чем меня отпустят.
Что-то самое главное в моей жизни.
Не смерти, не война.
Даже не Болевич…
Престарелая леди сидела в кресле и улыбалась. Полутемный дом окружал ее, как черепаший панцирь. Невидимые человечки расставляли в этом доме все по своим местам. Они очень торопились: леди была плоха. Но она продолжала улыбаться. Она наблюдала за их работой. Впервые за долгие годы она отчетливо видела их.
Маленькие прозрачные ручки раздвигали стены, торопливо покрывали их побелкой. В один, в два слоя, так что стены делались синеватыми. Потом они вышибли темный потолок, напустили в небо фиолетовую синеву, а вместо садика раскинули море.