Страница 14 из 63
— Давно ты в Париже?
Она ответила так же, минуя третьего в их разговоре:
— Четвертый день.
Эфрон тотчас влез, ввинтился между ними:
— И до сих пор не позвонила! Неужели тебе неинтересно, чем живут твои старые друзья?
— Ну разумеется интересно! — сказала Вера, переступив с ноги на ногу. — Как живете, старые друзья?
— Великолепно! — вскричал Эфрон. — Правда, журнал наш, «Евразия», закрылся, ну и черт с ним. Работы нет, я вытащил старый кинематографический диплом…
— У тебя есть диплом? — вежливо, но не глядя на Эфрона, спросила Вера.
Он заторопился отвечать:
— Да, режиссерский… Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д’Арк. Там в главной роли — итальянка Фальконетти, знаменитая…
— А ты где?
— Ну, я — в массовых сценах. Мы с Мариной ходили, я ей показывал — где.
— Понятно, — сказала Вера, все еще глядя на Болевича.
Эфрон продолжал:
— Сейчас на Елисейских Полях идет наша последняя фильма — «Тревожная авантюра». Комедия. Посмотри — обязательно. Там есть одна сцена, когда два музыканта с инструментами падают в пруд. Это Болевич и я. Точнее, наши спины. Спина со скрипкой — Болевич, а с контрабасом — это я.
— Очень интересно. Обязательно посмотрю, — сказала Вера и отвернулась от Болевича. — Мне пора.
— Мы тебя подвезем. У нас авто, — Эфрон кивнул на потрепанный пикап.
— Спасибо, не надо. Мне недалеко.
Она повела плечами, как бы отряхиваясь от неожиданной встречи, и зашагала прочь прежней походкой. Вечерняя мгла начала уже смыкаться за ее спиной, когда Эфрон спохватился:
— Вера!
Она остановилась, обернулась. Уже далекая.
— Вера, приходи завтра на вечер Марины. В семь!
Она молча повернулась и исчезла в тумане.
— Фантастика. — возбужденно обратился Эфрон к Болевичу. — Париж — неминуемый город. Всегда встретишь кого-нибудь…
— Да, — уронил Болевич. — Кого-нибудь да встретишь. Ты закончил? Поехали…
Маленький зал, где Марина читала, был набит до отказа; электрический свет теснился среди людей так, словно был толстяком, приглашенным бесплатно, и теперь искал свободное местечко, где бы приткнуться. Дым витал повсюду, дым питал легкие, пропитывал волосы, одежду и тоже выглядел одушевленным; впрочем, физиономия его была неприятная, и тонкие, неопределенные его пальцы то и дело обвивались вокруг шей с явным намерением удушить.
Марина стояла — отдельная от всех и все же неуловимо принадлежащая толпе. Эфрон наблюдал за ней с восторженностью и тревогой. Он знал это ее давнее свойство: она не могла жить не на людях, но, оказавшись среди скопища народу, тотчас ощущала себя у позорного столба. Выставленной на позор, то есть на зрелище.
В ярком свете, ее заливающем, хорошо заметна была главная прелесть ее внешности: смуглый оттенок кожи при очень светлых крыжовенных глазах и светлых волосах.
Когда в юности кто-нибудь вздумывал восхититься ее наружностью, она оскорблялась: как? посмели заметить ТЕЛО? восторгаются КОНТЕЙНЕРОМ? ЯЩИКОМ? а как же душа?
Демонстративно радовалась седине, морщинкам.
И все равно оставалась красивой, думал Эфрон. Все равно.
Вперемешку, из-за тесноты, сидели те, кто восхищался ею, и те, кто пришел посвистеть, поиздеваться. Совсем рядом он услышал, как кто-то говорил кому-то:
— А вы, стало быть, знаетесь с Цветаевой?
— Да, знаюсь, ну и что с того? — огрызался второй.
Первый снисходительно хохотнул:
— Как она не устанет греметь и подымать на плечи эпоху!..
И совсем тихий голос:
— Нищая ведь, как мы, а с царскими замашками…
— Царь-дура…
Эфрон молчал, стараясь не вмешиваться. Он знал, что скандал еще сегодня будет, но не в самом же начале вечера!
В Париже было немало русских, которым больше всего на свете хотелось обрести покой, уют — особенно после пережитого. Они отвергали «игру внешними приемами, звуковыми и образными». Они называли себя «Парижской нотой» — эти молодые поэты, выражавшие в своем «негромком» творчестве изначальную усталость поколения, острую жалость к себе, к миру творческих людей вообще.
Что ж, они имели право на сострадание: многие из них действительно вели очень тяжелую жизнь. Марина им мешала отдыхать после рабочей смены. Марина просто не позволяла расслабиться — с ее необычными ритмами, со сложной метафорой, с ее выкриками.
Они сочиняли на нее фельетоны. Марина не отвечала. Ее старый, еще юношеский (девический) девиз: «Не снисхожу». Был бы щит — написала бы на щите…
Она помолчала, дожидаясь, пока внутри у нее установится необходимая тишина (снаружи тишина сама собой не установится — тишину снаружи установит сама Марина). Начала читать.
Читала она всегда хорошо, спокойно, без завываний и лишних акцентов. Когда-то, очень давно, — хором, с сестрой Асей. Брюсов, увидев их с Асей перед поэтическим вечером, брякнул: «Кажется, нас здесь больше, чем надо… поэтов». С тех пор Марина не любила Брюсова.
Ася — в Москве. Там же и Ариадна. Аля уехала как будто навстречу князю-жениху, радостно. В семье с ее отъездом стало спокойнее.
Марина — на своем привычном месте, у позорного столба, одна.
Эфрон слушал ее голос…
Стихотворение закончилось. Выкрик (дождались, дорвались):
— Что ж не о челюскинцах, товарищ Цветаева? Почитайте нам о челюскинцах!
Марина сильно сощурилась, но лица говорившего не увидела. Без паузы, без единого возражения начала:
Гул голосов нарастал; стихотворение не все слышали. Марина, не повышая тона, закончила — так же уверенно, как и начала:
Ожидаемый взрыв последовал. Эфрон, вскочив, аплодировал; рядом, улыбаясь, хлопал и Святополк-Мирский. Болевич тонул где-то в табачном дыму, его не было видно. Хлопали и другие, перемежаемые свистом и выкриками. Наконец Цветаева повелительно повела рукой; шум попритих.
Марина сказала:
— Часть моих коллег-поэтов постоянно выталкивает меня в Россию с таким рвением, словно я мешаю им наслаждаться жизнью здесь…
— А вы уже получили серпастый-молоткастый? — новый язвительный голос.
— Нет, — сказала Марина без тени улыбки. И без прищура, не снисходя даже до того, чтобы попытаться углядеть источник этого звука.
— И напрасно. Ехали бы к своему любимому Маяковскому.
— Маяковский… — Цветаева задумалась на миг. — Сильнейший лирический поэт. И закончил он сильнее, чем лирическим стихотворением, — лирическим выстрелом.
Она говорила с ними так, словно они были ее близкими друзьями, способными понять любую, самую сложную, самую парадоксальную ее мысль. И это их даже не раздражало, а бесило, а она скользила близоруким взглядом поверх голов: Квазимодо у позорного столба, и даже пить не просит!
— Двенадцать лет кряду человек-Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, а на тринадцатый год поэт встал и человека убил… Да даже Николай, державный цензор, — даже он так не расправился с Пушкиным, как Владимир Маяковский — с самим собой!
Внезапно Болевич появился. Не вынырнул, не пришел, а возник, бесшумно и непостижимо, рядом с Эфроном и Святополк-Мирским.
— Что, пора? — шепнул Эфрон.
— Да.
Оба поднялись.
Святополк-Мирский уставился на них удивленно:
— Вы уходите?
— У нас ночная киносъемка, — вполголоса объяснил Эфрон.
Быстрый виноватый взгляд в сторону Марины. Она его, разумеется, не видит. Пригнувшись, как под пулями, они — по узкому проходу, точно по окопу, — начали пробираться к выходу. Вслед им летели пулеметные очереди Марининых слов: