Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 110

"Моя заветная мечта, — наконец произнес он, и голос его был тихим, словно бы севшим. — Трудно об этом. Как о любви. Спроси что-нибудь другое, а? Я вот недавно в Африке был с делегацией… Рассказать?"

Я промолчал.

"Хм… Поймал ты меня. Погоди, а есть ли оно, счастье? Вот я был мальчишкой, приехал к нам, помню, в кош какой-то начальник на машине. Казалось мне: промчаться бы в этом рычащем сверкающем чуде — и больше ничего не надо. Самое большое счастье. Потом в город уехал учиться. Вокруг все такие умные, о книгах говорят, о политике… А я — чурбан чурбаном. Как я им всем завидовал! Об одном мечтал — сравняться с ними. Сравнялся. Даже обогнал многих. Счастье? Как бы не так! Работать начал. Эх, думаю, сколько можно сделать, если бы мне люди доверили… Доверили. Многое сделано. А все мало! Придет срок — всю пустыню садами покроем. Представляешь? Сплошной оазис. Белоснежные дворцы между деревьями и голубые озера. И наши дети и внуки на берегу. Счастье? Нет. Мечта вперед уйдет! А между прочим, в Африке остановились мы проездом в деревушке маленькой, смотрю — мальчуган стоит возле нашей машины, и одна в глазах мечта: промчаться бы в этом сверкающем чуде, ничего больше не надо! Вот так-то, дорогой. За мечтой не угнаться, и в этом наше счастье".

Нет, все-таки я слишком самокритичен. Конечно, скромность украшает, но себя тоже надо уважать. Недаром психологи говорят: люди относятся к нам так, как вы сами относитесь к себе. О Мерете Касаеве писали многие, а на стенде лучших материалов был мой репортаж! Значит, все-таки сумел я найти такое, что не увидели другие. Так я и ехал. Помните, в "Казаках" у Льва Толстого герой, приближаясь к Кавказским горам, перебирает в мыслях разное, но неизменно возвращается к одному: "А горы?" Так и у меня: в мыслях было разное, но неизменно передо мной сегодня всплывал образ этого человека. О причине нетрудно было догадаться: тревога за судьбу моих земляков-чабанов и сотен отар не отпускала меня и память вновь и вновь услужливо напоминала о нем, словно бы стараясь ободрить.

Я понимал, что вряд ли застану Касаева — в совхозе много отар, в Аджикуйи лишь одна из них, но был рад уже тому, что наши пути вновь совпали.

Может быть, и правда не стоило волноваться? Бывают же родители, которые в дни экзаменов больше переживают за своих детей, чем они сами…

Я подумал именно так — как родитель о детях, хотя многие чабаны годились мне в отцы, — потому что отчетливо ощущал свою ответственность за них, а вернее — за ту работу, которую они делали и которой мы давали верное направление.

Интересно, а если бы мне кто-нибудь неожиданно задал тот же вопрос, что я задал Мерету Касаеву: "Ваше представление о счастье? Ваша самая заветная мечта?" Наверное, и я бы растерялся. Но он был подготовлен к ответу всей своей жизнью. Мне пришлось бы собираться с мыслями куда дольше. Что ответил бы я? Пожалуй, то же самое, только несколько иначе: "Делать людей счастливыми!" Поэтому я так люблю репортажи о наших достижениях, о замечательных моих земляках. В моем столе — пачка писем, благодарностей за передачи. Порой я тайком от жены перечитываю эту пока еще тоненькую пачку, и тогда мне кажется, что это и есть счастье. Правда, Садап посмеивается: "Ты о себе думаешь, не о других. Сам же говоришь, что счастлив!"

Темное пятно на бесконечно белом пространстве возникло передо мной неожиданно, словно ударив по глазам. Погруженный в раздумья, я заметил его, когда подъехал вплотную. Неподалеку от тропы, прижавшись к корявому стволу саксаула, лежала неподвижно ярка, молодая овца. Мне не раз приходилось видеть, как в палящий зной задыхающиеся овцы ищут спасения в жидкой тени саксаула. Может быть, и эта, обожженная не солнцем, а морозом, по привычке решила укрыться возле дерева?

Ярка лежала вытянув ноги, положив голову на снег. Я спрыгнул с коня, опустился на колени и заглянул ей в глаза. Две льдинки с застывшими бисеринками слез под ними тускло блестели в заиндевевшей шерсти. Бок ее был каменным. Снег вокруг лежал ровной белой пеленой, лишь с одной стороны ветер наметал небольшой сугроб, присыпав уши, на которых едва виднелось тавро в виде буквы "Б". Даже волчьих следов не было видно. Удивительно! Волки чувствуют запах падали за километры. Или они все передохли в промерзшей насквозь пустыне?

Мой конь вдруг всхрапнул и насторожил уши. Я оглянулся. Ко мне приближался всадник. Это был старик с морщинистым темным лицом, на котором короткая белая борода казалась налипшим снегом, одетый в теплый, из верблюжьей шерсти чекмень и тельпек. Старик был незнаком мне, но я приветствовал его, аксакала, как положено, первым. Обычно в этих краях здороваются долго — не так часто встречаешь в пустыне людей, чтобы ограничиться небрежным кивком, как порой случается в городе. Однако старик, коротко ответив на приветствие, спешился, вскинул погибшую овцу на круп коня и принялся приторачивать ее. Закончив свое дело, он поставил было уже ногу в стремя, но, заметив что-то на снегу, остановился. Я увидел, что он смотрит на мои следы, тянувшиеся от тропы к тому месту, где прежде лежала овца.

— Что, яшули, вас так заинтересовало?

Старик, не отвечая, сделал несколько шагов по моим следам, наклонился, снял рукавицу, пощупал одно из углублений в снегу и так же молча вернулся. Теперь он смотрел на меня не отрываясь, в глазах его впервые появилось выражение заинтересованности. Он словно вспоминал меня и не мог вспомнить. У меня очень хорошая память на лица, я был уверен, что вижу старика впервые.

— Ты вырос в песках? — спросил старик.

— Да, — удивился я. — А как вы узнали?

— Узнать и правда нелегко. Город изменил твою походку. Куда направляешься?

— В Аджикуйи. К Касаеву.

— Касаева там нет. Из комиссии? Из штаба?

— Корреспондент.

— А-а… Тогда тебя зовут Анна Атаджанов, сынок, — сказал странный старик. — Ты записываешь голоса, потом по радио передаешь. Полгода назад ты рассказал о нашем уважаемом Мерете Касаеве. Мне говорили, что ты кумли, но я не верил. Теперь убедился — ты внук Анкара-ага. Овечек наших больше не встречал?

— Нет, — ответил я, очень довольный тем, что меня знают и здесь.

Старик сел на лошадь, кивнул мне, прощаясь, и тронулся в путь. Сначала он ехал по тропе, но вскоре свернул куда-то в сторону и исчез из виду.

А я стоял и смотрел на свои следы, стараясь понять, как мог старик определить по ним мое происхождение. На минуту я даже забыл обо всем: о стихии, натворившей столько бед, о командировке, о гордости, которую, я испытал, убедившись, что обо мне слышали здесь, и даже о заплаканных глазах-льдинках замерзшей овцы. Садап сказала бы наверняка: "Мальчишество!" Но я знал, что это был голос крови, заставивший меня вспомнить годы, проведенные здесь, в пустыне, где каждый след говорит столько, сколько не скажет порой и толстый учебник — один из тех, что приходилось мне прорабатывать перед каждой сессией в университете.

Последний километр до Аджикуйн показался мне самым длинным. Теперь мной владело одно желание — отогреться, и я нетерпеливо приподнимался в седле, надеясь разглядеть на горизонте уютный столбик дыма над чабанским кошем. Но его не было. Так я и въехал в Аджикуйи.

Неподалеку от мазанки, на расчищенной от снега площадке, трое чабанов строили агыл — загон для овец. Крепкий парень лет двадцати в засаленной телогрейке, отложив в сторону лопату, долбил мерзлую землю. Двое других ставили в соседнюю, уже готовую ямку срубленный ствол саксаула, засыпали измельченной, обледеневшей землей, утрамбовывая ее ногами. Лица их блестели от пота, и я, продрогший, даже позавидовал нм.

Один из чабанов повернулся ко мне, забелела короткая белая бородка на морщинистом темном лице, — это был тот старик, что недавно повстречался мне в пустыне. Нерасседланный конь возле мазанки тянулся к охапке сена на снегу.