Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 60



Вот это все и зовется прогрессом сейчас, в 1941 году, здесь, в Соединенных Штатах Америки. Поскольку я не происхожу от индейцев, негров или мексиканцев, я не испытывал никакой мстительной радости, набрасывая картинку цивилизации белого человека. Оба мои деда сбежали со своей родины, потому что не хотели идти в солдаты. Но моим потомкам, по иронии судьбы, недолго удастся уклоняться от исполнения этого долга: весь белый свет превратился в военный лагерь.

Итак, как уже было сказано, Питсбург я покидал, переполненный Рамакришной. Рамакришна, который никогда не осуждал, который никогда не читал проповедей, который признавал все религии и видел Бога повсюду и во всем: более возвышенной жизни я себе не представляю. А потом пошли Корьюполис, Аликиппа, Вампум. А потом Найлс, родина президента Маккинли, и Уоррен, где родился Кеннет Патчен. Потом Янгстаун и две девушки, спускающиеся по откосу железнодорожной насыпи в самых фантастических декорациях из всех, что попадались мне на глаза с тех пор, как я уехал с Крита. И я тотчас же вернулся назад, на тот древний греческий остров, в толпу на окраине Гераклиона, всего в нескольких милях от Кносса. На этом острове нет железной дороги, никудышные водопровод и канализация, всюду пыль и мухи, отвратительная еда, но это самое дивное место во всем мире. Так же как возле Янгстаунского вокзала, там был откос, и по нему медленно сходили вниз греческие крестьянки, и они держали на голове корзины, и у них были босые ноги и прямая осанка. Здесь сходство кончается…

Всем известно, что Огайо дал стране президентов больше, чем какой-либо другой штат. Таких президентов, как Маккинли, Хейс, Гарфильд, Грант, Гардинг — все люди слабые, бесцветные. Но Огайо дал и таких писателей, как Шервуд Андерсон и Кеннет Патчен. Один из них во всем выискивал поэзию, а другого едва не свели с ума порок и грязь окружающего мира. Один бродил в одиночестве по ночным улицам и рассказывал потом, какой ему видится жизнь, идущая за закрытыми дверями. Другой так мучился и страдал от всего увиденного, что создал заново космос из крови и слез; перевернул в нем все вверх тормашками и бросил с ненавистью и омерзением. Я рад, что мне выпал случай увидеть эти города Огайо и реку Махонинг, в которую как будто вылили всю ядовитую желчь человечества, хотя на самом деле нет в ней ничего страшного, всего-навсего химикалии и прочие отходы заводов и фабрик. Я рад, что мне посчастливилось увидеть цвет этой зимней земли, и не дряхлость и смерть окрасили ее, а всего лишь болезни и скорбь. Рад, что видел насыпи цвета носорожьей шкуры, которые простираются от кромки реки и в тусклом свете зимнего дня отражают безумие планеты, брошенной на произвол зависти и ненависти. Рад, что бросил взгляд на кучи шлака, выглядевшие, словно дерьмо страшных доисторических чудовищ, бродивших здесь всю ночь. Это помогло мне понять жуткую черную поэзию младшего из тех двоих, пытавшегося с ее помощью спасти себя от потери рассудка; помогло понять, почему старший писатель должен был симулировать сумасшествие, чтобы вырваться из тюрьмы, куда сам себя определил, нанявшись рабочим в красильный цех. Это помогло мне понять, каким образом Огайо достиг такого процветания, при котором выращивают президентов и губят гениальных людей.

Самое печальное зрелище во всем этом — стоянки автомобилей возле фабричных и заводских корпусов. Автомобиль стал в моих глазах истинным символом иллюзорности и тщеты. Их здесь тысячи тысяч, при таком изобилии может показаться, что ограничиться одной машиной может только очень бедный человек. Со слезами на глазах взирают трудящиеся массы Европы, Азии и Африки на этот рай, где рабочий позволяет себе катить на работу в собственном автомобиле. Вот мир, где каждому выпадает удача, думают они (или нам нравится думать, что они так думают!). Они никогда не спрашивают себя, а что же надо сделать, чтобы получить все эти блага. До них не доходит, что, когда рабочий выходит из своей отполированной жестяной тачки, он предается телом и душой самому бессмысленному труду, какой только может выпасть на долю человека. Им невдомек, что даже при наилучших из возможных условий можно лишиться всех прав, дарованных человеческому существу. Они не знают, что «наилучшие из возможных условий» (на американской тарабарщине) означают наивысшую прибыль для босса, предельно тяжкое рабство для рабочего и величайшее разочарование для общества в целом. Они видят поблескивающий, по-кошачьи урчащий красавец автомобиль; видят бесконечные бетонированные дороги, так безупречно выглаженные, что водителю трудно не задремать на этой убаюкивающе ровной трассе; видят похожие на дворцы кинотеатры; видят витрины универсальных магазинов с манекенами, одетыми по-королевски. Они видят блеск и краски, побрякушки, технику, роскошь; и они не видят душевной горечи, скептицизма, циничности, пустоты существования, утраченных надежд, отчаяния, пожирающих американского рабочего. Да они и не хотят видеть этого — они по горло сыты собственной нищетой. Им нужен выход: они хотят смертоносного благополучия, комфорта, роскошной жизни. И они идут по нашим следам — слепо, бездумно, опрометчиво.



Разумеется, не вся Америка ездит на работу в автомобилях. Всего пару недель назад в Бофорте, Южная Каролина, я увидел на главной улице человека в двуколке, которую тащил вол. Человек этот был, конечно, чернокожим, но по лицу его я сразу понял, что он куда состоятельней, чем бедняга сталевар, разъезжающий в собственном автомобиле. В Теннесси я видел белых людей, трудившихся, как вьючная скотина; я видел, как отчаянно они борются, пытаясь наскрести из тощего слоя почвы на горных склонах средства для своего существования. Я видел их лачуги и при виде всего этого подивился, можно ли собрать вместе что-нибудь более примитивное. Но не могу сказать, что испытывал чувство жалости. Нет, они не внушали никаких горьких чувств. Наоборот, ими можно было восхищаться. Если уж такие люди считаются «отсталыми» людьми Америки, значит, нам нужно подыскать еще более отсталых. В нью — йоркской подземке я мог наблюдать другой тип — газетного наркомана. Он упивается социальными и политическими теориями, живет жизнью поденщика и глупо тешит себя тем, что, раз ему не приходится работать руками (он и мозгами, по правде говоря, не работает), он куда выше жалкой белой швали с Юга.

Те две девицы в Янгстауне, спускавшиеся по скользкому откосу, — это было похоже, скажу я вам, на дурной сон. Но мы же постоянно видим такие дурные сны наяву, и когда кто-то высказывает это, мы говорим: «Правильно, так оно и получается!» — и возвращаемся к нашим делам или тянемся к наркотику, который намного вредней опиума или гашиша, — я имею в виду газеты, радио, фильмы. Настоящий наркотик показывает вам сны, которые вы сами выбрали для просмотра. Американская же разновидность заставляет вас терпеть извращенные видения людей, чья единственная цель — делать свое дело, не считаясь ни с чем, кроме платы за него.

Самая ужасная вещь в Америке — в ней не спастись от тягомотины, созданной нами самими. Здесь нет бесстрашного борца за правду в издательском мире, нет кинокомпаний, думающих об искусстве, а не о прибылях. У нас нет театров, достойных этого имени, а те театришки, что имеются, сконцентрированы в одном городе. У нас нет музыки, о которой стоит говорить, за исключением той, что подарили нам негры, и мы с трудом наберем горстку писателей, чьи книги можно назвать творчеством. Стенные росписи, украшающие наши общественные здания, на уровне эстетического развития ученика средней школы, а иногда и ниже этого уровня и по замыслу, и по исполнению. Наши музеи битком набиты мертворожденным хламом. В наших городах стоят памятники жертвам войны, которые заставляют погибших, в честь которых они воздвигнуты, смущенно поеживаться в своих фобах. Наш архитектурный вкус максимально приближен к точке исчезновения. За десять тысяч миль, что я проехал, я могу назвать лишь два города, на некоторые кварталы которых я бы взглянул еще раз — я имею в виду Чарлстон и Новый Орлеан. Что касается других городов, городков и поселков, попадавшихся мне на пути, всей душой надеюсь никогда не увидеть их снова. Некоторые из них носят такие чудесные имена, что разочарование становится тем более горьким. Такие названия, как Чаттануга, Пенсакола, Таллахасси; как Манча, Фибьюс, Вифлеем, Паоли; как Алджерс, Мобил, Натчес, Саванна; как Батон-Руж, Сагино, Покипси: названия, возвращающие славное прошлое или пробуждающие мечты о будущем. Посетите их, очень вас прошу. Вы увидите все сами. Попробуйте думать о Шуберте или Шекспире, когда попадете в Фибьюс, Виргиния. Попробуйте поразмышлять о Северной Африке в Алджерсе, Луизиана. Попробуйте представить себе жизнь племен, селившихся здесь, когда попадете на берег реки или озера или в горы, носящие имена, заимствованные нами у индейцев. Ведя машину по старой Испанской дороге, постарайтесь подумать о том, о чем мечтали здесь когда-то испанцы. Прогуляйтесь вокруг Вьё-Карре, французского квартала в Новом Орлеане, попытайтесь воссоздать в воображении жизнь, которой когда-то жил этот квартал. Меньше чем сто лет прошло, как потускнел этот бриллиант Америки. А кажется, что — то вроде тысячи. Все, что было красотой, смыслом, надеждой, снесено и погребено под лавиной мнимого прогресса. За тысячелетие почти непрекращающихся войн Европа потеряла меньше, чем мы за сто лет «мира и прогресса». Не чужеземный враг разгромил Юг. Не варварское племя вандалов превратило великие пространства этой земли в безжизненный лунный пейзаж. Мы не можем приписать индейцам превращение мирно почивавшего острова Манхэттен в самый ужасный город мира. Так же, как не можем свалить коллапс нашей экономической системы на толпы мирных трудолюбивых эмигрантов, от которых теперь мы стремимся загородиться. Нет уж, это народы Европы могут винить других в своих несчастьях, а у нас нет такого извинения — виноваты мы сами.