Страница 5 из 15
А он-то не кашлял. Он говорил:
– Здесь шляться не положено! – Бросал фразу и умолкал. – Ежели каждый шляться станет, что выйдет? – Он умолкал и через паузу говорил еще: – Это конюшня, а там лошадь. И лошадь теперь – транспорт, оборонный объект.
Я кашляю, он молчит.
– Может, ты подпалить хочешь этот объект?
Я! Подпалить Машку! Гад такой, сам же позвал и сам же издевается!
От негодования, что ли, кашель мой мигом прошел; не скрывая слез, я кинулся к нашему дырявому забору и уже там, на своей территории, крикнул, плохо видя Мирона – размывали, делали мутной, нечеткой его фигуру мои горькие слезы.
– Сами же позвал! – гаркнул я нескладно, путая грубость с вежливостью. – И сам же издеваетесь!
Дома никого не было, и я дал волю досаде. Сперва в голос повыл – сдерживаться нечего, вокруг никого. Потом в ярости швырнул портфель: ведь это Мирон до двойки меня довел! Наконец подлетел к маминой кровати и принялся мутузить кулаками подушку.
Неожиданно, в самый разгар сражения с собственными чувствами, я вдруг подумал, что ведь пьяный Мирон вот точно так же хвощет чурбаны колуном, и расхохотался сам над собой.
Счастливая пора – детство: слезы и смех под руку ходят!
Смех помог мне, я разогрел суп, выучил уроки, почитал книгу, стараясь отгонять мысли о Мироне. Но куда их прогонишь?
Я вышел погулять, и тут же меня окликнул Мирон.
– Парене-е-ек! – звал он меня из-за забора, а я глядел в сторону, будто не слышал. – Эгей, паренек! А я ведь тебя не признал!
Не признал?
Я повернулся к конюху. С недоверием, но повернулся. Лицо Мирона выражало крайнее смущение – борода обвисла, глазки смиренно, с мольбой глядят на меня.
– Ей-богу, – говорил он торопливо, – не признал, старый дурак. Вчера вот гульнул, голова-то, видать, того, ишшо отуманена, да ты проходи в забор-то, проходи! Машка уже заждалася!
Утишая гулкие грохоты сердца, я, точно зайчонок перед удавом, сперва медленно и недоверчиво, потом все быстрее и охотнее двинулся к забору, а потом и к Мирону.
«Не узнал? – сомневался я. – Возможно ли такое? Поди, врет, снова издевается?» Но конюх улыбался мне, глаза виновато взблескивали, он вынул из кармана ключ от амбарного замка, и я приблизился к конюшне.
Теперь можно поверить!
Дверь распахнута, и в черном провале я вижу почти слившуюся с темнотой морду кобылы Машки. Она смотрит внимательно, настороженно, но есть не перестает: ее челюсти движутся не сверху вниз, а справа налево, как будто она не кусает, а перемалывает клок сена, свисающий с губы.
– Ты тут побудь, паренек, – говорит Мирон деликатно, не желая мне мешать, – а я дрова поколю.
Он отходит, а я вхожу в душистый мрак конюшни. Пахнет сеном, навозом, лошадиным потом, и, смешиваясь, эти запахи образуют дух, приятный моему обонянию.
Эх, Машка! Разве такой должна быть наша первая настоящая встреча, когда я могу погладить тебя по боку, прикоснуться к влажным замшевым ноздрям, потрогать жилу, вздувшуюся на ноге?
Ведь днем, на переменке, я приготовил тебе настоящую школьную булку. Да еще какую? Необыкновенную! Неизвестно, кто изобрел этот волшебный способ превращения обыкновенной маленькой булочки в необыкновенную большую, но это был истинно великий человек. Небольшое усилие, и нате вам – огромный плоский кругляш.
Это делалось очень просто. Требовался лишь кусок газеты, и то для гигиены, а если парта чистая, и так можно.
Одним словом, готовясь к встрече с Машкой, я решил угосить ее школьной булочкой. Суп, который выдавали нам в классе, слопал просто так, «наголо», а булку аккуратно вложил между двух промокашек и начал прессовать ее крышкой парты. Бух-бух-бух – хлопала крышка на переменке, и, после каждого жима заглядывая под крышку, я видел, как плющилась булочка, как превращалась из пухлого, но маленького комка в плотный, но тонкий блин, в целое румяное солнце. Сперва она стала больше вдвое, потом втрое, наконец вчетверо.
Все мальчишки в нашем классе жали свои булки до возможных пределов, и всем казалось, что она вырастала от этого сжатия во много крат, потом жевали с тройным аппетитом, а я сложил свой кругляш, это желтенькое солнце, в портфель, для Машки, и дома, в слезах и расстройстве, начисто забыл о нем.
Вот так, Машка! Пришел к тебе с пустыми руками.
Побежать домой, взять плоскую булку и принести снова – я подумал об этом первым делом, но тут же отрекся от своей мысли. А Мирон? Вдруг он закроет дверь? Да и объяснять ему все никакой охоты.
– Не горюй, Машка, – прошептал я кобыле, – за мной не заржавеет.
Нет ли тут щелей, кстати? Я оглядел стену конюшни, выходившую на наш двор. Понизу, на уровне моего роста, щелей не было, а вот повыше просвечивала светлая линейка, только уж очень узкая, даже самый тонкий блин не пройдет.
«Ладно, – вздохнул я, – что-нибудь придумаем». Хлопнул Машку по боку и притащил ей из угла охапку сена.
Эх, эх! Надо бы и гребешок захватить, желательно крупный, с редкими зубьями, у бабушки есть такая расческа, только полукруглая, ею, пожалуй, и Машку можно расчесать. А пока я разглаживал, встав на цыпочки, лошадиную гриву руками, пропускал длинные волосы сквозь пальцы, приглаживал на одну сторону.
Машка фыркнула – мне показалось, от удовольствия, мягко повела шеей и толкнула меня. Я свалился в сено и расхохотался – вот она и играет со мной! Я лежал в сене тихонечко, чтобы не привлечь внимания Мирона, смеялся, а Машка перестала жевать и удивленно уставилась на меня.
Машка, Машка, бедная душа!
Я перестал смеяться, вспомнил, как Мирон лупит ее почем зря, прижался к лошадиному боку, обнял кобылу, и она, точно услышав мои мысли, тяжело и прерывисто, как человек, вздохнула.
– Жди, – шепнул я, – булку я принесу!
У меня уже была одна идея.
Дверной проем заслоняла фигура конюха. Против света лица его не было видно, он молчал, и я снова испугался.
Мирон помолчал и проговорил мрачно:
– Запрягать пора.
Я испугался опять – ведь он каждый раз, перед тем как запрячь, нещадно лупит Машку. Что же делать, если он примется лупить лошадь при мне?
– Поглядеть желаешь? – спросил меня Мирон.
Я не знал, что ответить. Хотел ли я поглядеть? Еще бы! Но если он станет лупить, лучше не надо.
Я так ничего и не ответил – сжавшись, вышел из конюшни.
Глухо зацокали копыта – Мирон вывел Машку во двор, а я быстро обернулся, приняв твердое решение. Если он ударит ее хоть раз, я скажу ему прямо в лицо, кто он есть, – и будь что будет.
Я видел, как напряглась Машка, подрагивая кожей. Я напрягся тоже. Но Мирон был неузнаваем. Похлопывая кобылу по шее, приговаривая невнятные и хриплые, но мирные слова, он надел на нее хомут, завел в оглобли – и все без единого крика!
Я перевел дыхание и случайно взглянул на крыльцо. Там стояли Поля и Захаровна. Мне стало легче и как-то лучше, я улыбнулся им, а Захаровна помахала мне ладошкой. И вдруг я понял, что они вышли на крыльцо вовсе не случайно. Они вышли посмотреть. Вот только на что?
На то, как Мирон запрягает лошадь? Так они это видели тысячу раз. На Машку? Что здесь невиданного? На меня? Меня ведь Мирон впервые подпустил к лошади. Впрочем, разве я просился?
Тогда на Мирона? На то, как он заводит в оглобли лошадь – без крика и жестокого битья?
Мне стало легко на сердце: ведь вот можно же тихо, мирно, с лаской.
Машка стояла снаряженная в путь, Мирон грузил на телегу сетчатые ящики с пустыми бутылочками, а морщинистая Захаровна и Поля все не сходили с крылечка, разглядывая нас. Наконец телега загружена. Мирон снова заметил меня.
– Хочешь прокатиться? – спросил он.
Машке и так тяжело, и я отказываюсь, трясу головой.
– Да не на телеге, – говорит он. – Верхами!
Не верхом, а верхами – ишь как выразился!
– Прокатись, прокатись! – кричит с крыльца Поля, а Захаровна опять машет мне рукой, натягивая низко на лоб свой белый платок, будто что-то им прикрывая.