Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 15

Кобыла прядала ушами, приседала на задние ноги, изгибала шею, кося на хозяина кровавым глазом, а молчала и только взглядом молила о пощаде. Но что ему лошадиный взгляд, этому извергу Мирону! Он лупил кобылу для порядка, просто так, чтоб знала, кто она такая и кто властвует ее жизнью.

Отлупив лошадь, изругавшись до пота, одурев от своей физзарядки и, кажется, даже получив удовольствие, Мирон наконец слабел, крики его становились тише, невнятнее, Машка успокаивалась и смирно становилась между оглобель. Он запрягал ее, подтягивал подпруги, подлаживал какие-то ремешки и ремни и, довольный, цокал на кобылу. Она трогала со двора, а в телеге – или на санях зимою – тысячью колокольчиками брякали маленькие стеклянные бутылочки, отсюда пустые, а обратно белые, полные, с изменившимся – чуть поглуше – звуком.

Лошади ведь не машины, ходят только чуть побыстрее человека, и порой я шел за Мироном и Машкой, нисколько не отставая от них. Кучер дремал, борода его упиралась в рубаху, и Машка, каким-то чутьем понимая это, утишала шаг, давала себе отдых. В эти мгновения я шел поближе, негромко, чтобы не разбудить Мирона, разговаривал с Машкой, жалел ее.

– Правильно, Машка, – например, приговаривал я, – гнать некуда, поубавь шагу, все равно этот сейчас проснется и погонит вперед, передохни малость.

Машка не оборачивалась ко мне, но по ушам, которые шевелились, стояли домиком, видел, что она меня слышит, и понимает, и считает меня своим.

«Эх, Машка, – думал я в такие минуты, – отвезти бы сейчас молоко малышам – это, конечно, дело нужное, да распрячь тебя, да дунуть бы нам вдвоем куда-нибудь за город, к стогу сена, еще не очень заметенному снегом, и забыть бы тебе этого проклятого Мирона».

Я представлял себе очень ярко: сижу верхом на Машке, а она, сразу взбодрившаяся, подтянутая – ну что тебе буланый конь, – несет меня вперед бодрой рысцой, сверху видно все хорошо, и вот мы уже на просторе, на лесной дороге, и Машка радостно ржет – хоть бы разок услышать ее ржание!

Но Машка тяжело вздыхает, Мирон на телеге начинает ворохаться, я отстаю, и тут опять начинается безжалостная бойня. На маленьком подъеме Мирон непременно просыпается, приходит в себя и принимается лупить кобылу со свежей яростью. Похоже, этот подъемчик, который лошадь и так бы одолела без всяких понуканий, он использует как повод, чтобы поиздеваться над бессловесной тварью. А для людей, для чужих глаз – оправдание: смотрите, как он старается на работе, погоняет лошадь, чтоб лучше шла и на подъеме время не теряла.

Машке хочется уйти от этих ударов, она пробует поджать круп, уйти от ременного, с тяжелым узлом на конце, кнута, но куда убежишь из упряжи да оглоблей? И она прибавляет шаг, качая головой в такт шагам, надсаживается без всякой нужды, выполняя волю своего злобного хозяина.

А тот стегает Машку кнутом – она уже бежит, но он все стегает, словно лупит ненавистного ему врага.

Наутро после тех праздников, когда Мирон, ругаясь, колол дрова, по дороге в школу я наткнулся на его взгляд.

Вот это да!

Глаза у Мирона обладали свойством то расширяться, будто фары, вылезать на лоб, а то прямо-таки прятаться, делаться маленькими, как у рыбки.

Он глядел на меня поутру маленькими глазками – маленькими, но какими-то твердыми, упорными – и сам кивал головой. А вдобавок стянул с себя шапку, приподнял над головой.

– Здравствуйте! – проговорил он хриплым и каким-то робким голосом.

«Не хвастайте!» – передразнил я его про себя, но вслух этого сказать не посмел, а покраснел и слабо проговорил в ответ:

– Доброе утро!

– Вот-вот, – обрадовался Мирон, – доброе, доброе…

Хотя утро выдалось пасмурное и холодно-ветреное.

Он топтался на месте передо мной, совсем не похожий на вчерашнего: согнутая, усталая спина, оперся на метлу, глядит вопросительно, словно чего-то ждет. А чего от меня ждать?

Я двинулся вперед, норовя обойти его, но Мирон кашлянул, будто хотел еще что-то сказать, и проговорил:

– Ты, это, на меня не серчай, старого дурака.

Извинялся за вчерашнее. А чего передо мной-то извиняться? За руготню? Лучше бы перед Полей извинился да перед собственной женой. И еще перед Машкой – наперед. Но надо было что-то ответить. А что я мог сказать? Я легкомысленно пожал плечами: дескать, что за дела? Это, между прочим, хороший способ уклониться от ответа: когда нечего говорить, пожми плечами, и все тут. Понимай как хочешь. Как непонимание, как прощение или еще как.





Мирон услужливо сдвинулся к краю тротуара, и я уже миновал дворника, но вдруг услышал:

– Приходи на конюшню-то!

Я мигом развернулся. «Приходи на конюшню»! Да это же мечта, это заветная моя идея – прийти на конюшню, похлопать Машку по боку, задать ей сена в ясли – есть такое ямщицкое выражение, я где-то читал.

– Когда? – выдохнул я.

– После школы, видать, – ответил Мирон.

Мне очень не хотелось, чтобы он понял мои чувства, этот непонятный человек. Я уже кое-что знал о жизни и не привык так скоро доверять людям. Я молча кивнул, повернулся и погнал в школу, по крайней мере, погнал до угла, чтобы вложить в бег всю свою радость. Только на углу я расслабился и засмеялся. После школы я поглажу наконец-то Машку. Но что за странный человек Мирон?

Да, дорого обошлась мне эта предательская доброта.

В школе я сидел, как на пиле, уроки не лезли в голову – мысли мои были у конюшни, – так что учиться явилось лишь мое тело, а дух витал возле Машки, и, как всегда водится в таких случаях, я получил «плохо» по арифметике просто-напросто потому, что прослушал вопрос учительницы.

Это на минутку привело меня в чувство, но лишь на минутку: я трепетал от одной только мысли, что, пользуясь случаем, попрошу Мирона подсадить меня на лошадь и прокачусь верхом хотя бы по двору. Кто из наших пацанов мог похвастать таким? А я похвастаю! Приду завтра в школу и всем расскажу: скакал верхом на лошади! Тирьям-тирьям!

После уроков я расправил крылья и полетел в сторону дома. Вообще-то, по-хорошему требовалось оттаранить сперва портфель, разогреть суп на плитке и самостоятельно пообедать, но какими пустяками казались мне эти никому не нужные ерундовые правила!

С ходу я завернул во двор поликлиники, подлетел к дверям конюшни и обмер: в могучих железных петлях висел такой же могучий амбарный замок.

Когда человек сталкивается с чем-то плохим или неприятным, странное дело, он сначала пытается выдумать всякие оправдания. Мол, виноватых нет, есть какая-то причина, чтобы вместо радости и счастья – подвох и неприятность.

Я сразу подумал: Мирон запряг свою лакированную бричку и повез заведующую по важному делу – телега ведь стояла во дворе.

Конечно! Он что, должен бездельничать и ждать, пока какой-то пацан явится после уроков на экскурсию по конюшне? Дел полно! И не таких уж незначительных.

На всякий случай я решил проверить свое предположение и прислонился ухом к стене конюшни. Я услышал лошадиный вздох и внятный, знакомый звук хрупанья сена. Значит, Машка здесь.

Я попробовал успокоить себя и подумал еще, что, может, надо зайти к ним домой, сказать конюху: «Здравствуйте, вот и я, вы же меня приглашали». Правда, я всегда приходил в маленькую комнатушку с окном у потолка, когда Мирона не было дома. Ну что ж, я ведь не малыш, нечего робеть.

Я с силой оттолкнулся от стены конюшни, резко развернулся, полный решимости зайти к Мирону, и замер.

Он смотрел на меня.

Стоял возле телеги, в руке держал вожжи, словно собирался огреть ими, и смотрел с таким видом, будто видел меня впервые. И глаза у него опять изменились: не большие, не маленькие, а средние и будто пустые.

– Добрый день! – сказал я как можно приветливее, но он будто не понял меня.

– Ты здесь чего делаешь? – спросил он и через паузу добавил: – Вот как хлобыстну вожжами!

От негодования я аж захлебнулся воздухом, и это помешало мне толково объясниться. Я кашлял и кашлял, как последний идиот, и дураку было понятно, что человек, который ни с того ни с сего вдруг закашлялся, конечно же, имеет какие-то злонамеренные цели. Чем дольше я кашлял, тем глупее становилось мое положение: на глаза навернулись слезы то ли от кашля, то ли от обиды, не поймешь.