Страница 60 из 76
— На фронте их не будет, — пробормотал Хёльцер.
— Ну, именно этих — да, — согласился Штевер. — Однако другие такие же, если не хуже. А там окажешься среди таких, помяни мое слово. Они опасны здесь, в цивилизованном мире, а окажешься с ними в траншеях, тебе конец, это уж точно. Все они психопаты! Треклятые психопаты, разгуливающие с полными карманами гранат и бог весть чего еще — взорвут тебя, как только попадешься им на глаза, или всадят нож в спину чуть-что… — Он содрогнулся. — Нет уж, спасибо! Лучше просижу до конца войны в этой помойной яме, чем окажусь среди кровожадных психов! Главное — не расстраиваться. Не принимать это близко к сердцу. Я имею в виду заключенных и все прочее — они сами на это напросились. В любом случае, это не твое дело. Просто выполняй то, что приказывают, и не беспокойся об остальном.
— Да. — Хёльцер глубоко вздохнул. — Да, пожалуй, ты прав — но, черт возьми, я знаю, как быть. Ходил ты когда-нибудь изо дня в день, чувствуя… ну… чувствуя себя больным от страха?
— Как это больным от страха? Страха перед чем?
— Не знаю. — Хёльцер снова вздохнул. — Страха перед тем, что будет дальше — он становится все сильнее и сильнее. Каждый день какой-то новый ужас, с которым не могу совладать. Как, например, завтрашний.
Штевер наморщил лоб.
— А что будет завтра?
— Заключенному из двадцатой камеры должны отрубить голову. Человек он, право, очень хороший. Семья на днях приходила прощаться с ним. Мне пришлось стоять и слушать, как они плачут и причитают — просто кровь стыла. А потом спрашивали, не могу ли я что-то для него сделать, как-то спасти его. Зачем меня мучить? Что я могу сделать? Или сказать?
— Ничего, — твердо сказал Штевер. — У тебя не та должность, так ведь? Если хотят чего-то такого, нужно обращаться прямо к Адольфу или Генриху[49].
— Я им так и ответил. Но даже если бы обратились, какой был бы от этого прок? Совершенно никакого, и они это знают, и я знаю. Поэтому каждый вечер, — с горечью сказал Хёльцер, — пью до умопомрачения, стараясь забыть все. Трахаюсь с какой-нибудь девкой, пока оба не обессилеем, потом мертвецки напиваюсь и часа на два словно куда-то проваливаюсь… Это прямо-таки рай: ты без сознания, в полном неведении, не нужно смотреть, как умирают люди, или слушать рыдания детей — а потом наступает утро, и опять все сначала, только еще хуже, потому что все время становится все хуже и хуже…
— Знаешь, тебе нужно следить за собой, — серьезным тоном сказал Штевер. — Так распускаться нельзя. Постарайся быть логичным. Идет война — так? Нравится она тебе или нет, начинал ее не ты, и нет смысла из-за этого терзаться. Потом, сколько заключенных мы убиваем за неделю? Полдюжины? Когда меньше, когда чуть побольше. И бывают недели вообще без казней, так ведь? А на фронте убивают батальонами за какой-то час — целый день и каждый день — и думаешь, кто-то теряет из-за этого сон? Ничего подобного! И запомни вот что: большинство несчастных дурачков находится на фронте потому, что они ничего не могут поделать, потому что охламоны, которые сидят наверху, отправили их туда, а та шваль, что заперта в камерах, находится здесь по заслугам. Они что-то совершили и должны поплатиться за это. Так что нечего лить по ним крокодиловы слезы.
— Да, но дело вот в чем, — нервозно признался Хёльцер, — я не выношу зрелища того, как падает голова человека. Находиться в расстрельной команде тяжело, но быть вынужденным стоять и смотреть, как человеку отрубают голову… — Он содрогнулся. — И ведь большинство заключенных даже не сделало ничего по-настоящему дурного.
— Это не тебе решать, — сурово произнес Штевер. — Раз ты нарушил закон, ты должен поплатиться, вот и все, а в этой стране закон гласит, что думать не разрешается. Все очень просто, и только дурак может доказывать, что в голове у него не опилки — я прав?
— Пожалуй.
— Ну, вот видишь. Мы с тобой добропорядочные граждане. Знаем закон и соблюдаем его. Смотрим, куда ветер дует, и держим по нему нос, пока он не начнет менять направление — и мне все равно, что говорить: «Хайль Гитлер» или «Да здравствует партия», никакой разницы не вижу.
Хёльцер покачал головой.
— Нет, Штевер. Я все равно хочу уйти. Чувствую, ветер скоро начнет меняться. Тогда Штальшмидт встанет к стенке одним из первых — и я не желаю составлять ему компанию. Хочу убраться отсюда, пока не поздно.
— Не будь дураком, Хёльцер. Есть более легкие способы. Нет ничего проще, как подобрать одного двух подходящих заключенных, помочь примерно полудюжине устроить побег — уцелеть кто-то из них должен — вот тебе и гарантия жизни! А насчет того, чтобы отправиться на фронт и стать героем — это сущая глупость. Сходи к казармам, где расквартирован Семьдесят шестой полк. Выбери завтра время и сходи. Оттуда отправляют на фронт роту. Посмотри подольше, какими они будут выходить, и я ставлю тебе бутылку за каждое улыбающееся лицо, какое увидишь. — Штевер с презрением плюнул. — Не увидишь ни одного! Все будут выглядеть унылыми, как грех, словно отправляются к могиле, так как знают: это все равно что смертный приговор. А останешься здесь, и у тебя будет неплохой шанс. Только говори «слушаюсь» всякий раз, когда требуется, стелись перед Штальшмидтом, лижи сапоги майору, и ты в полной безопасности. А когда дойдет до окончательного расчета, нужно только помнить одну вещь: ты выполняешь приказы, ты их не отдаешь. Ты не писал закон, ты не просился служить здесь, у тебя не было никакого выбора.
— Совершенно верно, черт возьми, не было, — сказал Хёльцер. Глаза его внезапно заблестели. — Будь моя воля, служил бы на флоте, — признался он. — Армия всегда была не в моем вкусе. А вот флот — и форма, которую носят моряки… — Он потер руки. — Она всем девчонкам нравится, замечал?
— Да. — Штевер снова повернулся к камере и открыл дверь. — Давай посмотрим, как здесь наш приятель.
Труп генерала уныло кружился то в одну сторону, то в другую на конце завязанной узлом простыни.
— Уже меняет цвет, — заметил Штевер. — Что ж, если верить тому, что говорят в церкви, он теперь на небесах, сидит на облаке и играет на арфе. Никаких правил и наставлений, никаких забот. — Смерил труп взглядом и усмехнулся. — А ведь был не таким уж хилым старичком. По возрасту годился мне в дедушки, а как переносил удары! Я думал, он так и не загнется.
Штевер открыл дверь камеры, и они снова встали снаружи, дожидаясь прихода врача.
— Классно я его обработал, — сказал Штевер и само довольно усмехнулся. — На теле ни единой отметины, даже Штальшмидт признал, что я знаю свое дело.
— Угу.
Они немного постояли в молчании.
— Я, конечно, специалист в своей области, — сказал Штевер.
— Угу.
— Сколько людей прошло через мои руки с тех пор, как я здесь, скольких я обрабатывал — понимаешь, о чем я?
— Понимаю.
— Появляется какое-то чувство — своего рода мастерство. Знаешь, что можно и чего нельзя. Некоторые так и не способны это усвоить, просто стервенеют: колотят, колотят человека, пока в котлету не превратят. Мясники какие-то. Никакого мастерства. Никакого искусства. Так всякий может. Но…
Монолог Штевера прервало появление врача. Врач ураганом ворвался в камеру, бросил беглый взгляд на покойника, пожал плечами и без разговоров подписал свидетельство о смерти.
— Вот, пожалуйста. — Он сунул бумагу Штеверу и направился к двери. — Хоть бы эти несчастные набирались терпения до утра, — раздраженно сказал он. — В конце концов, что такое плюс минус два часа для них? Меня вытаскивают из постели в любое время ночи. — Повернувшись, указал на тело. — Снимите его и уберите отсюда.
Врач ушел, и Штевер закрыл за ним дверь. Взглянул с усмешкой на Хёльцера.
— Понимаешь, что я имею в виду? Отлично я поработал над этим старым дурнем?
Хёльцер поставил лежавший стул и влез на него, чтобы отвязать мертвого бригадного генерала.
— Сумасшествие какое-то, — пожаловался он. — То вешаем беднягу, то снимаем. Вверх-вниз, вверх-вниз, будто качели какие-то.
49
Гиммлеру. — Прим. ред.