Страница 55 из 76
Выстрелила пушка, и они, словно сговорившись, все трое уложили по последнему кирпичу. Стенка пятого этажа была кончена, аккорд выполнен, можно было переходить на третий этаж, класть плиты перекрытия. Но Кузичев, всегда дотошно доводящий сам до конца все мелочи, решил ещё кое-где подправить гнёзда, затереть выступы, казавшиеся ему неровными, и потому отпустил Сергея и Мартынюка обедать.
В столовой конторские сказали Сергею, что Надюха уехала на базу, наверняка до вечера. Обычно они встречались здесь в перерыв и вместе обедали. Сегодня вообще какой-то раздёрганный день, после работы придётся ехать в институт — значит, увидятся лишь у профессора. Он надеялся, что зачёт не отнимет много времени. Раньше всегда можно было договориться с парнями и педагогами, чтобы пропустили побыстрее. К заочникам отношение снисходительное, понимают, что люди заняты выше головы. Но если говорить уж по всей строгости, то из вечерников да заочников выпускать надо бы ровно половину, потому что как раз половина, бесцеремонно пользуясь добротой и снисходительностью, проскакивает нашармачка, а половина таки действительно пыхтит и учится добросовестно, переползая с курса на курс на одном лишь собственном энтузиазме. Сергей до последнего времени не очень-то задумывался, к какой группе относится он сам: халтурщиков, которые правдами и неправдами стремятся получить диплом, или добросовестных, стремящихся не только к "корочкам", но и к знаниям. Теперь же, особенно после подслушанного разговора профессора со стариком, возникло в нём смутное ещё, горьковатое ощущение зависти к таким людям, а точнее, к той заманчивой лёгкости, с которой они говорили о вещах, никогда им не слышанных. Он стал догадываться, что, видимо, знание само по себе представляет какую-то ещё невнятную для него, но могучую силу…
Направляясь к раздаче, он чуть не столкнулся с Ири-ной Перекатовой: идёт, кнопка, прямо на него, под нога не смотрит, в глазищах печаль сырого бора. Остановилась перед ним, поднос клонится, вот-вот покатится всё, что набрано, а набрано всего ничего: блюдце манной каши да стакан компоту. Резанула его почему-то эта каша. Надюха, бывало, как наберёт — на подносе не умещается: первое, два вторых, два третьих да пирожков ещё каких-нибудь, пирожных парочку. А эта — пигалица. Он подхватил поднос за край, поставил на свободный столик. Она стоит, бедолага, глаз с него не сводит, того и гляди, слёзы брызнут.
— Ты чего? Садись ешь, — сказал он, мягко, бережно прикоснувшись к её плечу.
Она покорно села, подпёрла лоб дрожащей рукой, уставилась в кашу, словно задремала. С небрежностью, которая самому ему показалась отвратительной, он взлохматил ей причёску, вздыбил от затылка её густые волнистые волосы, спросил смущённо:
— Ну, чего нос повесила? Тяжёлый день?
Она кивнула с улыбочкой, не поднимая глаз. И вдруг губы её дрогнули, приоткрылись — то ли сказать что собралась, то ли расплакаться, но от раздачи подошли с подносами, гомоня и перекрикиваясь, отделочницы во главе с тётей Зиной. Сергей поздоровался с ними, вяло огрызнулся на подкусывание звеньевой, не преминувшей поддеть его за то, что, дескать, сбежал от застолья и обидел девочку. "Нет уж, бабоньки, лучше с вами не связываться", — решил Сергей и, ткнув Ирину в плечо со словами: "Ешь давай", поспешил отойти от греха подальше.
Настроение было неважное, всё в нём, казалось, напряглось, туго натянулось от этой встречи, но аппетит, как всегда, был волчий, и Сергей, хоть и был задумчив и угрюм, рубанул не меньше, чем обычно.
После обеда, как и велел Ботвин, Сергей поднялся на третий этаж класть плиты перекрытия. На дощатом настиле на корточках, привалившись к стене, сидели Кузичев, Коханов и Мартынюк. Плит не было, а посему перекур.
— Слушай-ка, тебя дожидаюсь, — сказал Коханов Сергею. — Я тут мужикам уже рассказывал. Вчера один кирюха отдал мне за бутылку старые книжки — так, пустяковины. Но среди страниц попались три листка. Второй день голову ломаю, не могу отгадать, откуда текст. Ты сейчас вроде у профессора истории вкалываешь?
Сергей кивнул, впрочем, без особой охоты. Он уже догадался, куда клонит Коханов, и связываться с ним ему не очень-то хотелось.
— Давай-ка сбегаем вечерком, — сказал Коханов тоном скорее указания, чем просьбы. — Проверим, что за профессор.
— Не могу вечером — занят.
Вечно насмешливые нотки в голосе, нотки превосходства и пренебрежения, чуть презрительный взгляд — всё это и раньше не нравилось ему, он испытывал странное, злое удовлетворение.
Коханов, ни слова не говоря, нарочито медлительными движениями вынул из бокового кармана листки, развернул, расправил и начал читать:
— "Понеже не то царственное богатство, еже в царской казне лежащия казны много, нежели то царственное богатство, еже сигклит царского величества в златотканых одеждах ходит, но то, самое царственное богатство, еже бы весь народ по мерностям своим богат был самыми домовыми внутренными своими богатствы, а не внешними одеждами или позументным украшением, ибо украшением одежд не мы богатимся, но те государства богатятся, из коих те украшения привозят к нам, а нас во имении теми украшениями истосчевают. Паче же вещественнаго богатства надлежит всем нам обще пещися о невещественном богатстве, то есть о истинной правде. Правде отец бог, и правда велми богатство и славу умножает и от смерти избавляет, а неправде отец диавол и неправда не токмо вновь богатит, но и древнее богатство отончевает и в нищету приводит и смерть наводит… — Местами было неразборчиво, и Коханов пропускал эти места. —.. То бо есть самое царству украшение и прославление и честное богатство, аще правда яко в великих лицах, тако и в мизирных, она насадится и твёрдо вкоренится и вси яко богатии, тако и убозин, между собою любовно имут жить, то всяких чинов люди по своему бытию в богатстве доволни будут, понеже правда никого обидить не попускает, а любовь принудит друг друга в нуждах помогати. И тако вси обогатятся, а царския сокровища со излишеством наполнятся и, аще и побор какой прибавочной случится, то, не морщася, платить будут…"
Бумаги были старые, чернила выцветшие, бледнокоричневые, чуть скрасна, ровный каллиграфический почерк с завитушками. Пока Коханов расправлял второй лист, Мартынюк сказал, сплюнув на сторону:
— В музей сдать. Авось пятёрку дадут.
— Дура! Пятёрки на уме! — закричал вдруг вспыливший Кузичев. — Ты понял, о чём толкуется? Понял?
— Да понял, чего не понять. По-русски написано.
— А понял, так не галди. Читай! — повелел Кузичев Коханову.
— "Да, я желал, чтоб и другие разделяли мою уверенность, — если хотите, детскую, утопистскую, никогда не злую, всегда добрую, — что придёт пора, когда для счастливого человечества… — Коханов помычал, силясь разобрать слова, и, пропустив, пошёл читать дальше: — Всё в обществе и природе перейдёт в стройную гармонию: труда тяжкого, удручительного не будет, всякий акт жизни человеческой будет актом наслаждения, и что эпоха всеобщего блаженства настанет!.. Вот моё признание, которого вы не спрашивали… Если пламенное желание добра, не знавшее пределов, кроме общего блага всех и каждого, если страстное влечение всё знать, всё взвесить своим умом есть преступление, то… Но знайте, — развеется ли прах мой на четыре конца света, вылетит ли из груди моей слабый вздох среди тишины подземного заточения, его услышит тот, кому услышать следует, — упадёт капля крови моей на землю… вырастет зорюшка… мальчик сделает дудочку… дудочка заиграет, придёт девушка… и повторится та же история, только в другом виде. Закон судьбы или необходимости вечен… Но тогда, вероятно, ни вас, ни меня не будет…"
На третьем, самом потёртом листке было написано:
— "Я есмь Истина. Всевышний, подвигнутый на Жалость стенанием тебе подвластного народа, ниспослал меня с небесных кругов, да отжену темноту, проницанию взора твоего препятствующую. Я сие исполнила. Все вещи представятся днесь в естественном их виде взорам твоим. Ты проникнешь во внутренность сердец. Не утаится более от тебя змия, крыющаяся в излучинах душевных. Ты познаешь верных своих подданных, которые вдали от тебя не тебя любят, но любят отечество; которые готовы всегда на твоё поражение, если оно отмстит порабощение человека…"