Страница 3 из 76
Ему, видно, тоже самой малости не хватало, чтоб решиться на последний шаг, — как увидел её в переулке, как глянули друг на друга, так и всё: в тот же вечер и заявился — принимай гостя! Женатый он раньше был, да разошлись. Жена к сыну в Рязань уехала. Плохо они с женой жили: сама как чушка, и он неубранный, голодный вечно, без пуговиц, как оборванец какой. Мочищинские вдовы и перестарки — с воины немало их осталось в селе — зорко, в сто глаз следили за мужиком и уж как только не подкатывались к нему, когда жена уехала: и в гости на пироги зазывали, и болезней себе всяких выдумывали, и подружек подсылали, и прямо на шею вешались, — всем поворот от ворот. Вроде мягок, а не возьмёшь. И кто бы знал, что из-за неё, из-за Олены такая стойкость у мужика… Да разве расскажешь про всё про это хотя бы той же матери, когда у неё одно на уме: скорей-скорей в деревню, на свою широкую тёплую печь. А Клавдия? Поди и забыла среди столичной сутолоки, что есть такое слово «любовь». Ещё хорошо, коли рассмеётся прямо в глаза, а то, того и гляди, скажет: «Ты что, голубушка, с ума спятила, в дурдом отправить?» Она такая, решительная, возьмёт вызовет скорую помощь, с неё станет…
Олена утёрла материным платком слёзы и пристально посмотрела на мать. Старуха сидела рядом как немая и глухая. Лицо её как бы застыло и не стронулось, когда Олена чуть провела по нему рукой.
— Ох ты, мамочка, ты мой маманечка, — вздохнула Олена. — Верно, пора тебе домой, ох, пора.
— Пора, пора, — закивала старуха. — Нонче же и отвези. Христом-богом молю.
— Возьму, возьму, только дай с мыслями собраться.
Олена со стоном стиснула голову и отошла к окну.
Там, за стеклом, внизу коробилась домами Москва. Островерхие и тупокрышие, коробки ввысь и коробки вширь, длинные, короткие — до самой дымки невидимого из-за построек горизонта — всё дома, дома, дома… Ей вспомнилось, как однажды зимой полдня крутилась среди этих домов и не могла выйти на нужную улицу. Дело было перед Новым годом, начало смеркаться, люди бегали в дыму, в тумане, как привидения, и так страшно ей стало, страшнее, чем в тёмном бору. А как раз в тот приезд Клавдия уговаривала её перебираться в Москву, в стройтрест маляром, как и сама. Прописку обещали и место на первое время в общежитии. Олена ещё сомневалась, раздумывала, идти или нет, прикидывала, как мужа перевозить, куда устраивать, а после блужданий наотрез отказалась: нет, и точка! Клавдия тогда разоралась как баламутная: «Дура! Ну и сиди в своей дыре! Её в Москву вытягивают из грязи, а ей лучше в навозе сидеть. Ну и сиди, ешь его лопатами!» А ведь если бы тогда решилась, переехала, то вся жизнь по-другому сложилась бы. И не сошлась бы с Николаем Ивановичем, не узнала бы той душевной радости, когда понимали друг друга без всяких слов и каждая встреча была как праздник. Но и не было бы теперешних терзаний, страхов и тоски… Не было бы этого — было бы что-то другое, кто знает… Видно, каждый может принять столько счастья, сколько вмешает душа, а все переборы оборачиваются несчастьем. Эх, кто бы подсказал, какая твоя норма: столько или столько, чтоб дойти до предела и не перебрать…
Воспоминания не давали ни отрады, ни облегчения, они лишь навевали смутную тревогу и беспокоили, как сои, который не вспоминается явно, а лишь маячит и дразнит то одной, то другой размазанной картинкой. И Олена, не привыкшая к праздным размышлениям, отогнала от себя видения, чтобы подумать о теперешнем своём положении. Мать, конечно, надо забирать в деревню. Ещё в прошлый свой приезд она заметила недоброе в отношении Клавдии и детей к матери: на неё шикали, покрикивали, а мальчишка, Юрка, называл её «старая»: «Эй, старая, ну-ка, отвали на кухню…» Разве ж можно так? Она ж его вынянчила. Да и сама Клавдия — неужели нельзя простирнуть матери рубашечку и какие-никакие чулки? Неужели старуха сама должна скрюченными пальцами, больными косточками тереть свои тряпчонки?! Нет, стерва всё-таки Клавдия, стервой была, стервой и осталась. И Олена, ещё не отдохнувшая от тяжкой ноши, которую тянула почти одиннадцать лет — больного мужа, — готова была принять этот новый груз, старуху мать, и безропотно подставляла свою спину. Готовая служить матери до последнего её часа, она как бы и забыла вовсе про свою собственную заботу, про Николая Ивановича и новую жизнь, махоньким росточком засевшую в ней. То, что матери худо, было для неё сейчас важнее, главнее всего прочего, и она, не долго думая, принялась за работу. Разобрала материно бельишко, быстренько постирала под краном, развесила в коридоре на провисших верёвках. Повела мать в ванную, раздела, вымыла с мылом, мочалкой, одела в своё запасное, чистое.
Мать прямо как на свет народилась: глаза посветлели, улыбается, довольнехонька. Чаю ей скипятила, варенья достала, печенюшек. Вместе с матерью села к столу. Только взяла печенье — затошнило, затошнило, хоть беги. А мать потягивает из блюдечка, варенье ложечкой с краешка чуть-чуть подбирает, про деревню расспрашивает. Про какую-то старуху Никулычеву да про пастуха Игнатея (который уже лет восемь как помер), да как теперь на кладбище, есть ли ещё место в лесочке, за вязелем (который давным-давно осушили и распахали). Да кто теперь в церкви служит, не отец ли Андриян?.. Олена отвечала кое-как да через раз — рот задеревенел, изнутри подкатывает. Не стерпела, сорвалась в туалет, вышла бледная как смерть. Мать испугалась:
— Оленушка, господь с тобой, с лица-то сошла.
— Ничего, мама, пройдёт. Видно, грибами отравилась…
Самый момент правду матери сказать, а не смогла, язык не повернулся. Мать смотрит — глаза сумеречные, чай отставила, и ложечка в руке — «дроб-дроб-дроб» — трясётся.
— Ой, девонька, что-то таимничаешь с матерью. Откройся, не томи душу.
— Ничего, ничего, мама.
А у самой губы запрыгали — расплакалась, ну и открылась матери. Мать потускнела, видно, прикинула старым своим умишком, что опять не обойдутся без её рук да глаз, но повздыхала-повздыхала — делать нечего, не выплюнешь.
— Ладнушка, не горюй, девонька, заводи робеночка. Я уж нонче не помощница, а посидеть с робеночком — посижу, только на то и гожа.
— Добрая ты у меня, мамочка!
— Обе мы хороши, доброта-то наша гибельна, вот как я нонче кумекаю.
— Ну как же, мама, коли по-другому не можем?
— То-то и оно, доча. Ростишь их, ростишь, а они тебе… Эх, говорить — душу бередить.
Помолчали, и, пока молчали, Олена главный свой вопрос обкатала в голове, подготовила:
— А что, мама, как по-твоему, Валерий одобрит меня или нет? Надобно ему сообщать? Как ты думаешь?
— Ой! Про парня-то я и забыла, вот голова садова! Парень-то, парень у тебя, Лерий-то! Верно, верно, трактористом он в совхозе.
— Да ну, мама, уж второй год как в армии, под Ленинградом служит. На будущий год, к лету, отпустят.
— Верно, верно, доченька, говорила ты мне, говорила. Запамятовала. Вот какая старая у тебя мать. Ишь, про внука забыла, ой-ёй-ёй, никуда не годная.
Улыбаясь и покачивая головой со слипшимися, влажными ещё волосами, белыми и тонкими, мать глядела через окно вдаль, и глаза её поблёскивали от навернувшейся слезы.
— Это сколь же годков-то не виделись? — спросила она и принялась высчитывать. — Юркею двенадцать в сентябре, Томаре — десятый, это что же, Юркей со второго годика, нет, однако, с трёх, с трёх Юркей у меня, а Томаре и годочка не было. Нет, не осилить, голова не робит.
— Да в позапрошлом году привозила я Валерия. Он восьмилетку кончил, сезон прицепщиком отработал, а на Новый год со мной приезжал. Ещё карамелек тебе мягких в коробке круглой преподнёс. Ну, вспомнила?
— Верно, верно, — радостно закивала старуха. — В коррбке круглой… Ну, ну, припоминаю. Конфекты-то Юркей выпотаскал, ну да бог с ним, робенок. А коробку-то исстригли, ножницами исстригли…
— А Лерика-то помнишь?
— А как же, по-о-омню, тихой, хороший хлопец. Всё молчком, молчком, с улыбочкой. Да, Олена, поезжай к сыну, поговори. Обскажи всё про мужика своего: путный, мол, до-обрый. Они, дети-то, добрых любят. Поезжай. И сердечко-то обмякнет, отпустит сердце-то.