Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 76

— Ну, — сказал, схватывая глазом и собранный чемодан, перевязанный верёвкой, и плюшевый чёрный жакет, лежащий на табуретке у входа, и красные резиновые сапожки, отмытые и блестящие, словно отлакированные, — его недавний подарок. — Собралась?

— Да, надо мне, — робко начала она и смолкла.

— В Москву? — догадался Николай Иванович.

— В Москву, Коля, — певуче, окая, сказала она. — Маму повидать охота, соскучилась.

— Соскучилась?

— Ага.

— А че ж тайком? Ни слова, ни полслова.

— Да так уж, — совсем сникнув, промямлила Олена. Уши у неё загорелись, и она накинула на голову старенький шерстяной платок.

— Ты вот что, — начал Николай Иванович строгим тоном, как будто говорил со своей санитаркой, — не дури и не виляй. Не можешь решиться на жизнь со мной, так и скажи. Вместе подумаем, как быть. Я ить тебе не враг. Как себе, так и тебе добра желаю. Можешь ехать, дело не в деньгах — надо, сколько хочешь, дам, не жалко. Но, Олена, прошу тебя, будь же ты человеком, не таись. Говори, чего хочешь. Сына стыдишься, так я тебе скажу: глупо это. У сына своя жизнь, у тебя — своя. Матери боишься? Так она ж у тебя вроде бы не злыдня, добрая старуха. Ну, езжай, посоветуйся, если не можешь иначе, но одно запомни: с ребёнком не вздумай чего-нибудь сотворить. Не прощу! Так и запомни: не ты одна хозяйка твоего живота — я тоже права имею. Формально нет, а по существу имею. Не вздумай! Слышишь, Олена!

Он сказал это, пристукнув ладонью по столу, — тыквенные семечки дружно подскочили, как стайка маленьких рыбок над водой.

В кухне громко тикали ходики, под полом возились куры. Издали доносилось сытое мычание коров, тявканье собак. Звонко потрескивала бензопила. Олена стояла, опустив голову, трогая грубыми красными пальцами бахрому платка. Николай Иванович, отвернувшись, глядел в окно на синеющее небо, на косогор, поросший берёзовым леском, среди которого бродили козы. По улице хромой мужик прогнал корову, помахивая хворостиной и приговаривая без всякого выражения: «А ну, пошла. А ну, пошла».

— Ладно-ть, — произнёс Николай Иванович, как бы закругляя, завершая весь прежний разговор. — Надо, так надо. Езжай.

Она с благодарностью, порывисто обняла его стриженую голову, провела по небритой щеке.

— Ой, Колынька!

— Ну, ну, — проворчал он, похлопывая её по спине. — Будет, будет.

Она села напротив него.

— Покушать собрать?

— Так ты когда едешь-то? Вечерним?

— Да уж пора выходить, — сказала она неуверенно.

— Ну тогда что ж, какие кушанья — пошли! Да, а за скотиной кто присмотрит? За домом? Мне как-то не того…

— С Машей договорилась. Ты даже не думай, присмотрят. Вот Васех…

— Кота возьму, — согласился он. — На сколько планируешь?

— Ой, не знаю, с недельку, наверное, больше-то чего там? — с усмешкой, вроде бы не одобряя своего решения и всю тамошнюю жизнь, сказала она.





— Смотри, Олена, помни! — сказал он и пригрозил пальцем: — Не вздумай!

— Не дура, поди, — откликнулась она, отводя глаза.

— Дура не дура, а всякое бывает. Наговорят с три короба, развесишь уши, а потом поздно будет. И себя искалечишь, и жизнь новую загубишь, и вообще…

Он подхватил кота, сунул за пазуху, взял чемодан и первый шагнул за порог. Олена обвела глазами горницу, фотографии на стене над комодом и вокруг зеркала, поправила половичок, присела на табурет, на плюшевую свою куртку, и, чуток посидев тихо, с закрытыми глазами, поднялась, оделась, вышла вслед за Николаем Ивановичам.

Четыре часа автобусом до Лихославля, ночёвка на вокзале (скрючившись, подремала на голой скамейке), потом ещё два часа в электричке, и ранним утром, к открытию метро, Олена приехала в Москву. Сестра жила в новом районе, куда метро ещё не довели. И опять пришлось топать, волоча увесистый чемодан, пересаживаться с автобуса на автобус. В полдень она была на месте. В лифте ездить было непривычно, да и боязно, и она кое-как, из последних силёнок вползла с чемоданом на девятый этаж.

Открыла мать. То ли с потёмок на яркий свет, то ли и впрямь не узнала — смотрела, смотрела сквозь щель под цепочкой и — «Кого вам?» Глаза неживые, тусклые и смотрят куда-то поверх, как у слепой.

— Да это ж я, мама! — У Олены даже дыхание перехватило, и сердце — то частит, то замирает.

Старуха затрепыхалась за дверью, заохала, запричитала — не может никак цепочку скинуть, пальцы не сгибаются, «собачку» не захватывают. Олена уткнулась лбом в дверь, расплакалась. Так и стояли, ревели в два голоса: дочь тут, снаружи, мать — внутри. Проплакались, собралась мать с духом, приладилась, скинула цепочку.

— Ты одна дома? — спросила Олена, обнимая мать.

— Одна я, одна. Робяты в школе, Клавдюх с Егоркей работают. Одна я.

Олена разулась, прошла за матерью в кухню. Не кухня, кухонька, повернуться негде. У одной стены раскладушка, под окном стол, с тремя стульями, налево — плита газовая. В углу, над коечкой, иконка — пресвятая Варвара-великомученица, рядом на гвоздочке — полотенце вафельное, изрядно захватанное. Выше — полка с посудой.

— Это что же, тут и спишь? — удивилась Олена.

— Тут, доченька, тут, — вздохнула старуха.

— Раньше в комнате жила, в проходной.

— Ага, жила, пока робяты малые были. Нонче Томару от родителев в большую перевели, Юрка тоже там, тесно, говорят, меня и сюда. Ой, Олена, Олена, возьми ты меня домой, дома хочу помереть, дома.

Старуха сморщилась, потёрла кулачками сухие глаза, но расплакаться как следует не сумела, лишь похныкала. Олена смотрела на мать, и её никак не отпускало странное чувство, будто это и не мать вовсе, а какой-то совсем другой человек, чужой, незнакомый. Ссохлась, съёжилась, щёки запали, от губ остались тонкие фиолетовые жилки — ещё ж и года не прошло с последней их встречи, а переменилась — не узнать.

— Худо мне тут, ох худо, — пожаловалась старуха.

«Вот как оно получается, — с невольным злорадством подумала Олена. — Раньше-то всё „Клавдюх, Клавдюх, ласкова моя да сладка моя“. А она — ласковая да сладкая, когда ей чего-нибудь надо, а как кончилась нужда — на кухню мать!» Всего на какой-то миг выщелкнулась эта холодная, злая мысль и тут же затопилась горячей волной милосердия.

— Ох ты, горюшко ты моё горемычное, — нараспев заголосила Олена и, уткнувшись в хрупкое материно плечо, расплакалась навзрыд.

Старуха поглаживала её по голове, глядя перед собой пустыми тусклыми глазами, и так мало было в них жизни, что уже и слёз не хватало, чтоб поплакать вместе с дочерью. А Олена плакала и о материной, и о своей доле: ехала за советом, за помощью, а ишь как поворачивается — саму в помощницы требуют. Да и не просто так, а срочно-неотложно, потому как у матери тоже время не ждёт, гонит, ещё, может, похлеще, чем у неё, у Олены. И вдруг, среди слёз, в плаче, ясно стало Олене, что ни мать, ни тем более сестра ничем не смогут ей помочь. Ни словом, ни делом. У самих забот полон рот, куда уж им до её потаённых сомнений. Дурью, скажут, мается баба, тоже ещё надумала: взамуж, на старость глядя, полезла, как гриб на мороз. И никому нет дела до того, что она и при живом-то муже одинока была как перст: у сына учёба, работа, дружки, своя компания, муж в параличе, десять лет с постели не вставал — зашибло его машиной, кузовом, позвоночник отбило. Как вспомнит, так вроде всю жизнь между трёх углов и прокрутилась: дом, скотный двор, больница. Жизни не видела.

В больнице же и с Николаем Ивановичем познакомилась, вернее он её замечать стал. Нет худа без добра: не было бы мужниного несчастья, сто лет бы ходил мимо, глядел бы в упор и не видел, а тут… Увидит, бывало, поманит в сторонку и обязательно спросит: «Ну, Олена-гулёна, замаялась? Давай больничный оформлю, день-два дома посидишь, хоть дух переведёшь». Отказывалась: неудобно. Когда взаправду болела, ноги подкашивались, и то без больничных обходилась. Ферму-то не бросишь, это ж не кирпичи, не брёвна стоят — души живые: коровы, телятки — жалко. Да и перед товарками неловко — чем они хуже? «Добрая ты душа», — скажет и за плечо легонько потреплет. И так несколько лет, пока муж живой был. А как умер муж, через месяц примерно после похорон проснулась она как-то рано утречком: в роще соловей пощёлкивает, раскаты запускает, теплынь, ясность в небе, а в хате чисто, светло. И такая её сладкая мука разобрала, хоть песни пой, хоть волком вой. И не просто так, на весь мир сладость, а точно на фельдшера нацеленная, на него, единственного… Вот с того дня — как очумела.