Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 76

— Ну, чего гнался? — грубо спросила Танька.

Игорь тиранул под носом своим здоровенным кулачишем и ощерился в улыбке.

— А че, напугалась?

— Как шатун, бродишь. Не спится?

— Ага, — кивнул он и снова вытер под носом. — Простыл я, Таня.

— Дома надо сидеть, раз простыл.

Он странно хмыкнул, развёл руками.

— Ваську жду.

— Пойду, — пересилив дрожь, сказала Танька.

— К Любе? — Игорь сильно потёр ладонь об ладонь и вздохнул. — А я как?

Танька дрожала, даже глаза у неё прыгали, и всё расплывалось, как в тумане.

— Ну, всё ж таки? — спросил Игорь.

— Не-е, — промычала Танька.

— А когда?

— Н-не…

Он огорчился, и так искренне, что ей стало жалко его. И он уже не казался ей таким противным, как прежде. Но что она могла ответить ему, если кроме этой внезапно возникшей жалости не чувствовала к нему ничего?

Она повернулась и, нервно ёжась, быстро пошла домой. Она так промёрзла и устала и так хотела спать, что мечтала сейчас об одном: забраться под одеяло, закутаться с головой, затихнуть и ни о чём не думать.

Родители встретили её настороженно. Смотрели выжидающе, но ни слова не произнесли. Мать звала её пить чай, но Танька отказалась, быстро разделась и юркнула в постель. Родители вскоре тоже легли, она слышала, как они шептались о чём-то, то повышая голос, то понижая до шелеста.

Ночью Таньке становится жарко, она в полудрёме — то ли спит, то ли бредит. Странные цветистые картины возникают перед её глазами. То ей кажется, будто она лежит на горячем чистом песке, на берегу тёплой широкой реки и ноги её шевелятся в зелёной воде, как рыбьи плавники. То видится, будто идёт с Николаем по весенней степи, он собирает какие-то камни, она цветы. Цветочек к цветочку — тесные букетики, голубые маленькие бутончики, как искорки… Всё поле покрыто ими, словно горит голубым огнём… И она не одна собирает цветы, ещё кто-то рядом с ней, тесная толкающаяся толпа, и все бегут, торопятся нарвать как можно больше и успеть, успеть куда-то. Она тоже спешит, тоже толкает соседей и всё вперёд, вперёд… И вот она спотыкается и чуть не падает. Кто-то поддерживает, как бы подпирает с боков, подталкивает сзади. Она упирается руками во что-то мягкое и видит кругом себя грязную всклокоченную шерсть, жёлтые сосульки, мохнатые уши, лепёхи примёрзшего навоза, рога. Её сжимает, крутит, тащит куда-то, глухо постукивают копыта о деревянный настил, трутся, шуршат стылые шкуры, доносится учащённое дыхание. Резкими короткими шажками её несёт всё вперёд и вперёд, в сужающееся пространство — мутное, чёрное, гибельное, — оттуда слышатся хриплые стоны, короткое вяканье, скрежет машин. Её сжимает всё сильное, всё глубже засасывает в жуткую воронку, она как бы теряет всё своё тело — ни рук, ни ног, ни головы — одно сердце, бьющееся, ноющее, трепыхающееся на окровавленном столе…

Танька стонет, мечется в жару, в бреду. Вспыхивает свет, над ней склоняется мать. Танька дрожит, клацают зубы, она бормочет бессвязное, вскрикивает, плачет. Мать не отходит от неё до утра, утром вызывает врача, остаётся дома день и другой, пока не проходит горячечный кризис.

Постепенно Танька поправляется, у неё чернеют, шелушатся обмороженные щёки и кончик носа, глаза тускнеют, наливаются тоской. Она не хочет поправляться, не хочет вставать с постели, выходить из дому. Врачиха говорит, что не может больше продлевать больничный, — надо идти на ВКК. Но кто же признает её больной, — по всем внешним данным она здоровее самой здоровой. Кто определит болезнь, которая тонкой иглой ушла в сердце, спряталась в душе, растворилась в крови?

В последний день декабря, с утра, когда разошёлся морозный туман, к поселковому совету подкатил "Москвич" с куклой на радиаторе, украшенный разноцветными лентами, шариками, бумажными цветами. Из машины вывели Таньку — в белом свадебном наряде, немую и неловкую в движениях, как заводную куклу. Возле неё суетились мать, Люба, товарки с мясокомбината, говорили что-то, одёргивали, поправляли платье невесты. Танька стояла с отрешённым, застывшим лицом, как глухая.





Её завели в поссовет — там всё было готово. Формальная сторона заняла немного времени — Танька Стрыгина стала Татьяной Макарычевой.

Квартира

Рабочий день был на исходе, и Сергей поторапливался — до звонка надо было выбрать из ящика весь раствор. Когда он разгонялся так, как теперь, то кладка шла легко, ходко, на четыре счета: поддел мастерком раствору, плюхнул на место — раз, с притрусочкой размазал, разровнял — два, схватил пятернёй кирпич, вдавил в раствор — три, подправил, пристукнул рукоятью — четыре. Раз — два — три — четыре. Кирпичик за кирпичиком, со стукотком, с притоптыванием, как будто не работа, не кладка стены по срочному аккорду, а незатейливый перепляс. Десять минут такой пляски, и он как бы глох на оба уха, как бы немел и переставал замечать всё вокруг себя, словно кто шоры прилаживал к вискам. Наступала самая отрадная пора в работе — глухая кладка.

Конечно, краем глаза он видел и двор дома, взятого на капремонт, и крыши соседних домов, обшарпанных, старых, царской постройки, и небо, то ясное, голубое, то вдруг в серых тучах, несущих с Балтики косую нудную морось. Видел он и товарищей своих по бригаде — Кузичева и Мартынюка; и крановщика Коханова в кабине крана с книгой перед носом; и тумбой стоящего на середине двора прораба Ботвина в сине-буро-малиновом берете с неизменной папочкой под мышкой; и бригадира Пчёлкина, доказывающего что-то мраморно застывшему Ботвину; и снующих взад-вперёд рабочих, — всё вроде бы видел Сергей Метёлкин, но ничего не отмечал про себя, вроде бы и не видел вовсе. Гнал ряд за рядом, тянул стенку и себя вместе с ней к небу. Раз — два — три — четыре, глухая кладка.

— Серёга! — донеслось снизу.

Раз — два — три — четыре…

— Сергей!

Раз — два — три — четыре…

— Метёлкин! Оглох ты, что ли?

Не оглох, не ослеп, слышит, что зовут, видит, кто: Надюха, жена родная, но не оторвёшься — глухая кладка.

— Серёжка! Дело есть, срочное, скорей давай!

Тьфу ты! Махнул мастерком: ладно, дескать, потерпишь, ряд докласть — минуты, не часы же. Раз — два — три… Но нет уже счёта, пропал счёт.

Сергей сдёрнул верхонки, привычно сунул за пояс. Окинул глазом работу: ничего, жить можно. Наращиваемый пятый этаж заметно подрос. А как там сподвижники по аккордному наряду? Глянул в левый угол — Кузичев, тощий, рукастый, кланяется на четыре счёта, только счёт у него поживее, пооборотистей — тоже выработал ничего, не меньше Сергея. На правом углу Мартынюк: выставил пузо, как торгаш на рынке, кладёт без всякого счёта, суетится, не кладёт — ляпает. И как такая кладка сходит с рук! Сергей наклонился над стеной, проверил, ровно ли, не погнал ли "волну" — нет, нормально. Помахал Надюхе и пошёл к лазу.

По настилу лесов, по крутым лестницам, с яруса на ярус, всё ниже и ниже, мимо горластых баб в отвислых штанах и телогрейках, заляпанных известью и раствором, мимо плотников, вгонявших в проёмы оконные рамы, мимо девушек, занятых штукатуркой наружных и внутренних стен. Уже на земле, когда проходил возле столярки, послышалось ему, будто кто-то позвал негромко: "Серьга!" Сергей настороженно прищурился — кто же звал? В столярке, едва различимые со свету, стояли у верстаков, покуривали рабочие — не они же, конечно. И тут снова — "Серьга!" За стеклом поблёскивали, смеялись чьи-то глаза — Ирка Перекатова! У неё тут, в одной квартире с плотниками, участковый склад: краска, гвозди, мелочь всякая.

— Ну? — спросил он. — Стоишь, глаза продаёшь?

Чуть выдвинулась из-за рамы, хлопнула ресницами.

— А что? Нельзя?

— Чего моргаешь-то?

Пожала плечами, усмехнулась.

— Моргаю. Ну и что?

Сергей изогнулся, поймал её за воротник телогрейки, но она выскользнула, поправила косынку.