Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 76

— Но раз мандат, то у вас не только право, но и обязанность! — не унимался Максим Тимофеевич. — Вы должны были предъявить мандат. Тогда и другие реагировали бы соответственно.

— Да, наверное, я дал маху, — легко согласился Лапенков, — но насчёт других… хм, другим было сказано, что в цивилизованном обществе принято соблюдать живую очередь.

— Ну, знаете ли, это в бане соблюдать, а тут производственная необходимость. У меня, например, сэвовский заказ. Что ж я буду равнять себя с какой-то шарашкой?

— Ну, не знаю. Для меня важнее, чтобы люди не унижали друг друга, где бы они ни служили. Шарашка не шарашка — это уже вопрос десятый.

— Этак можно договориться бог знает до чего! — возмутился Максим Тимофеевич. — Это называется уравниловкой! Вообще, слушайте, у вас же мозги набекрень!

Лапенков даже привстал от такого выпада соседа.

— Что это вы распетушились? — насмешливо сказал он. — Вам лежать надо и помалкивать. Краны я у вас не собираюсь отбирать, лежите себе и тихо ликуйте, оснований у вас для этого предостаточно. Всё! — резко оборвал он себя и взглянул на часы. — Через четверть часа откроется почта, схожу дам вашим телеграмму. У вас есть кто-нибудь, кто мог бы прилететь сюда?

— Обойдусь без вашей помощи, — сердито огрызнулся Максим Тимофеевич, отворачивая лицо к стене.

Лапенков был ему неприятен, и он этого не скрывал. К тому же и чувствовал он себя уже вполне, как ему казалось, сносно. Единственное, что смущало его, — мандат, право Лапенкова на получение краников вне очереди.

— Ну что ж, — сказал Лапенков, — спрошу ваши координаты у дежурной.

Он сходил умылся, вернулся посвежевший, бодрый, улыбающийся. Насвистывая, собрал шприц, подступил к Максиму Тимофеевичу.

— Ну-с, прошу вас.

Максим Тимофеевич глянул на него угрюмо, затравленно.

— Я же сказал, отстаньте, — жёлчно пробурчал он.

Лапенков невозмутимо, с решительностью, от которой Максим Тимофеевич спасовал, отвернул сбоку одеяло, чуть стянул трикотажные кальсоны Максима Тимофеевича и ловко сделал укол в бедро. Прижав место укола ваткой, смоченной спиртом, сказал:

— Вы настолько одичали на вашем столичном предприятии, что разучились принимать простую человечность. Впрочем, все мы такие! Из-за железок глотки готовы друг другу перегрызть. Думаем, чем больше машин, тем лучше жизнь.

— Поклёп возводите — и на меня и на других, — раздражённо сказал Максим Тимофеевич, резко отвёл руку Лапенкова, отбросил ватку. — Много болтаем, потому и худо живём. Болтать надо меньше. А вы, молодой человек, покажите-ка ваш мандат — так, на всякий случай.

Лапенков снисходительно вздохнул, вынул из куртки паспорт, из паспорта сложенный вчетверо лист. Максим Тимофеевич с ревнивой дотошностью рассмотрел мандат с той и с другой стороны, отводя его подальше от глаз (у него была дальнозоркость), и вернул Лапенкову.

— Такой документ, и не заполнили!

— Если бы не вы, он вообще не потребовался бы, — возразил Лапенков.





— Вы обязаны были предъявить его!

— Это моё дело.

— Ну и работнички пошли. В три шеи гнать!

— О! В этом вы правы, только не гнать, а списывать по инвалидности. В тридцать два года…

Максим Тимофеевич, сбитый с толку, начал было что-то говорить, но запнулся на полуслове. Лапенков нервно, дерганно одевался — дублёнка, шарф, шапка. У двери задержался, поправил шарф, пересилил раздражение.

— Иду на почту, отобью телеграммы — на ваш домашний адрес и на завод. По-моему, другого выхода нет.

Он ушёл, мягко прикрыв за собой дверь, Максиму Тимофеевичу вдруг стало обидно: какому-то шалопаю, физику-лирику, болтуну дали этакую бумагу — мандат! — а старый снабженец-работяга вынужден биться головой о стенку, надеяться на собственное горло. Хотя он и чувствовал, что несправедливо думает о Лапенкове, но по-другому думать не мог — обидно было так, что он даже устал от обиды, обмяк и задремал.

В дрёме вспомнился ему уговор с начальником ОТЗ Михайловым поехать по первому хорошему снегу за зимним зайцем на Вологодчину, в лесной район. И вспомнились упрёки Груши, жены, всякий раз, когда он собирался в командировку или на охоту, ворчавшей, что-де смотри, Максим, не по годам живёшь, не молоденький, шёл бы, как люди, на пенсию, нянчился бы с внучатами — трое их! Её-то политика понятна: осадить хочет, дома на верёвочке держать — ишь, в няньки его! Да на него молодушки управленческие ещё посматривают, он ещё гоголем по управлению ходит.

И захотелось ему очутиться сейчас в своём родном отделе, среди бойких весёлых женщин, занятых невидной, совсем негероической работой — беготнёй, письмами, заявками, телефонными переговорами, бесконечными подсчётами и руганью то с цехами, то с поставщиками оборудования. Вновь возникшая загрудинная боль придавала его мыслям горьковатый привкус страдания.

Вспомнились места, очаровавшие его прелестью неповторимого момента. Всплыла в памяти лесная поляна: валит крупный снег, белый и лохматый, и вдруг — солнце, яркое, весеннее, горячее. На пеньке торчит заяц, то ли спит, то ли очумел от появления человека, смотрит пылающим глазом прямо в глаза, не мигая, не шевелясь. Потом почудилась длинная просека, повеяло смолистым хвойным духом жаркого летнего дня — вьющаяся тропка вдоль просеки, жужжание шмелей, хлопотливый стрёкот, пение птиц. Идти бы вечно по этой пронизанной солнцем просеке то в лёгкой, подвижной тени, то под жаркими лучами…

По тихому звуку бережно прикрытой двери, по осторожным шагам, донёсшимся из прихожей, Максим Тимофеевич догадался, что пришёл Лапенков. Максим Тимофеевич устало отвернулся. Лапенков разделся и вышел в коридор.

За окном между неплотно задвинутыми шторами обозначилась серая полоса. Рассветало томительно медленно, морозный туман качался за стеклом — казалось, будто где-то рядом выбивается из трубы пар или дым. Мглистый рассвет, туман, казённая койка и сама комната с голыми обшарпанными стенами — всё это напоминало Максиму Тимофеевичу злые сибирские зимы, и на душе у него было холодно и уныло. Ночью сосед укрыл его ещё тремя одеялами, но от них не было теплее, — холод был внутри, в нём самом. Потому-то и грезились летние солнечные поляны, стрёкот кузнечиков и знойное покачивание разогретого воздуха.

Лапенков тронул его за плечо, протянул дымящуюся кружку:

— Чай, со сливками. Вам не повредит. Только не поднимайтесь.

Максим Тимофеевич помедлил в растерянности: надо же, чай со сливками! Где-то раздобыл заварку, сливки, сахар. Растроганный, Максим Тимофеевич взял обеими руками горячую кружку и лишь поглядел на Лапенкова повлажневшими глазами. Лапенков снова вышел, сказав, что варит манную кашу и что примерно через полчаса будет полноценный завтрак.

Максим Тимофеевич глотал чай и давился от подступающих слёз. Тут были и жалость к самому себе, ко всей своей жизни, от первой вставшей в памяти картины осеннего отдыхающего поля, поразившей его в бог весть какие давние годы, до этих серых казённых стен со следами раздавленных клопов и этой вдруг подкатившей слабости; тут была и открывшаяся в душе какая-то створка, которая бывает открытой в человеке очень недолго, по молодости, а потом захлопывается от людской чёрствости, злобы и несправедливости; и чувство вины было тут перед этим парнем, доверчивым ещё и, видно, совсем зелёным в таких делах, как снабженческие, где, если хочешь чего-нибудь добыть, не зевай и уж конечно не миндальничай.

Держа кружку в ладонях, он отхлёбывал чай и вместе с чаем глотал слёзы. Этакого, чтобы плакал, не случалось с ним давным-давно. Сколько друзей-товарищей схоронил — не плакал, а тут — на тебе — расклеился.

Постепенно чай отогрел его и успокоил, он испытал давно забытое чувство умиротворения, какое бывало, пожалуй, только в ранней молодости, после покоса, когда сено уложено в зароды, до жатвы ещё далеко и впереди воля вольная: речка, песчаные плёсы, рыбалка, леса с первыми опятами-колосовиками, по вечерам игры и девичьи хороводы вокруг жарких костров на пустоши за поскотиной.