Страница 9 из 29
Судьба Горбова была, пожалуй, не менее оригинальна, чем его наружность. Сын состоятельных и знатных родителей, он после революции возьми да и вступи в партию. В партийности Горбова было что-то от снобизма наизнанку, что-то пижонское. Это был кукиш в кармане братьям-интеллигентам. Однажды, нализавшись у Новикова-Прибоя, он принял живейшее участие в хоровом исполнении «Боже, царя храни», после чего с остервенением начал топтать произведения некоторых современников и приговаривать: «К черту советскую литературу! К черту советскую литературу!» Багрицкий говорил о Вячеславе Полонском, что, как бы тот ни марксизировал в своих статьях, нос эстета его выдает. С таким же успехом слова Багрицкого можно отнести и к Горбову. Идеалист, эстет, поклонник Аполлона Григорьева чувствовался во всех его не без блеска написанных статьях об Эренбурге, Леонове, Фадееве, Олеше. Горбов был одним из идеологов литературной группы «Перевал», с 1925 по 1930 год, когда он порвал с Полонским, постоянно печатался в «Новом мире». Горбов рассказывал мне о том, как Полонский в первый раз пригласил его к себе и что из этого вышло. За ужином Горбов, желая ухватить рыбку из коробки со шпротами, вместо рыбки поддел вилкой всю коробку, да так ловко, что коробка перевернулась набок и, выплескивая содержимое, колесом покатилась по белоснежной скатерти. Дмитрий Александрович рад был бы сквозь землю провалиться, но благовоспитанные хозяева сделали вид, будто это презабавное происшествие.
За книгу «Поиски Галатеи» Горбов подвергся яростным нападкам рапповцев. Более того: за свое «перевальство» и за книгу он был удален в так называемую «партийную» ссылку, в один из областных городов, – там он занимал довольно ответственный пост в местном издательстве. Наконец вернулся в Москву и поступил на службу в издательство «Academia» – ему было поручено ведать изданиями иностранных авторов. В ежовщину Горбов вылетел из партии за связь с любимцем Ленина – Александром Константиновичем Воронским, которому Ленин в 1921 году вместе с судьбой первого советского литературно-художественного и общественно-политического журнала «Красная новь» вверил и судьбы всей советской литературы, и за связь с первым заместителем Ленина по Совнаркому Каменевым.
В 39-м году я случайно встретился с Горбовым на Никольской. Он сказал, что работы ему нигде не дают. Я посоветовал Дмитрию Александровичу пойти в редакцию журнала «Интернациональная литература» прямо к ответственному редактору Рокотову.
– Он человек глупый, но смелый и отзывчивый, – добавил я. – Думаю, что ваше «литературное прошлое» его не смутит.
Так оно и вышло. Рокотов сейчас же отдал распоряжение давать Горбову всякого рода работу – заказывать ему и статьи, и переводы.
После этого мы стали встречаться с Горбовыми домами. Когда мы первый раз пришли к ним, нас поразили и хозяева, и их обиталище. Видно было, что в квартире оставлено все необходимое – остальное продано. Только книг было много – на них, должно быть, не поднималась рука. На хозяевах и на их единственном сыне, красивом, похожем на мать, все пришло в ветхость. Жена Дмитрия Александровича, Людмила Евгеньевна, когда-то была несомненно хороша собой, Она рано состарилась, исхудала, поблекла, в глазах у нее застыл страх – страх за здоровье мужа, страх перед голодом и нищетой (чем кормить безработного чахоточного мужа и сына?), длившийся два года кряду страх ожидания ночных незваных гостей.
Нам был предложен наискромнейший чай, даже и не чай, а суррогат, – Людмила Евгеньевна с виноватой улыбкой сослалась на то, что в их районе не оказалось настоящего чаю. Чаю тогда в Москве было сколько угодно, а вот денег у Горбовых было в самый-самый обрез.
Постоянное сотрудничество в журнале поправило дела Горбова и вновь вывело его на литературную дорогу. После войны ему пригодилось приобретенное им в Московском университете знание сербского, чешского и польского языков, и он пользовался особым почетом в славянском отделе Гослитиздата и уже до самой смерти не знал нужды.
Внешний и внутренний облик англиста Евгения Львовича Ланна (Лозмана), готовившего к изданию, когда я с ним познакомился в «Academia», Смоллета и Диккенса, был тоже далеко не зауряден. Ухватки – ухватки Джингла из «Пикквикского клуба». Когда он улыбается, его еврейский нос нависает над верхней губой, губы отталкивающе кривятся, – «жид» с черносотенного плаката. Когда же он участливо слушает тебя, обдумывая, как тебе помочь, что посоветовать, на тебя смотрят его большие, скорбные, усталые от жизни, такие хорошие глаза. Резкой смене выражений его подвижного лица соответствовала столь же резкая смена его настроений. Я никогда не знал, каким я от него уйду: умиротворенным, ободренным, согретым или же взвинченным, раздраженным. Вчера он, назло мне, нес снобистскую чушь, ругая Льва Толстого, Островского, Чехова, посмеивался над Левитаном, сегодня он остроумен, благодушен, поражает тонкостью суждений, многообразием сведений. Недаром с ним любил беседовать Тарле. Этот харьковчанин, игравший под англичанина, любивший щеголять сомнительными парадоксами, еще во дни провинциальной своей юности заразившийся снобизмом, так до конца от него не отделавшийся, да и не считавший нужным излечиваться, не чувствовавший и не любивший природу, больше всех русских писателей любивший Достоевского и Лескова, друг Волошина и Марины Цветаевой, мог быть бесцеремонно напорист и мягок, мог оттолкнуть вас своею развязностью и апломбом и мог притянуть своим интересом к собеседнику, уменьем слушать его, желаньем и уменьем что-то у него почерпнуть, мог быть наигранно надменен (то была игра под джентльмена) и непритворно благожелателен, мог быть раздражителен по сущим пустякам и мужественно сдержан в трудных случаях жизни, экономен в своих расходах и безудержно щедр в помощи ближним и дальним. Он и его жена, переводчица Александра Владимировна Кривцова, не знали счету деньгам, когда речь шла о том, чтобы кого-то поддержать. Выдавали они пособия и единовременные, и регулярные; один мало знакомый им, но даровитый и бедный юноша был у них на стипендии до тех пор, пока не окончил высшего учебного заведения, Я стал бывать у «Ланнов» как раз когда я по уши увяз в нужде. И только я, бывало, поднимусь, чтобы попрощаться, как Ланн уже сует мне кулек.
– Это – детям, – почему-то с сердитым лицом всякий раз пояснял он.
И в людях он и Александра Владимировна особенно ценили отзывчивость. Черствости» скаредности и жестокости они не прощали. Огромный талант, храбрость, любое другое достоинство не искупали в их глазах этих грехов. Евгений Львович поссорился с одним из наиболее давних, наиболее близких ему друзей только потому, что тот отказался дать кому-то взаймы. На своей книге «Гвардия Мак-Кумгала» он написал мне 12 ноября 1951-го года: «Дорогому Николаю Михайловичу Любимову, талантливому, тонкому, доброму человеку».
Я привожу эту дарственную надпись не для похвальбы: я лучше, чем кто-либо, знаю, что человек я не злой, но и не добрый. И это не унижение паче гордости: это признание как на духу. Воже ты мой! Сколько случаев помочь людям я упустил, главным образом» по душевной своей лености! Я привожу надпись Ланна, потому что она характеризует его: я показался ему добрым, и он отметил это мнимое мое свойство, так как для него оно было одним из самых драгоценных.
В один из моих первых приходов к «Ланнам», я, сидя с ним вдвоем в его кабинете, выкрашенном мрачной краской, заговорил о том, что отрешенный от должности оргсекретаря Союза писателей Лев Матвеевич Субоцкий бедствует.
– Мне его не жаль, он – бывший прокурор НКВД, – сухо сказал Евгений Львович.
Я сослался на мнение одного моего друга, имевшего возможность в качестве секретаря прокуратуры фронта наблюдать за деятельностью Субоцкого во время войны. Мой друг говорил мне, что Субоцкий держался все-таки гуманнее других военных прокуроров. Ланна взорвало. Я никогда, ни до, ни после этого разговора, не видел его в таком неистовстве.
– Ваш друг – дурак и мерзавец в таком случае! – крикнул он. – Только дураку и мерзавцу может прийти в голову применить к советскому прокурору, да еще к военному, да еще бывшему прокурору НКВД, слово «гуманный». Я этой бражки в годы гражданской войны в Харькове навидался. Они, глазом не моргнув, пачками отправляли на расстрел невинных людей. Вы подумайте: сколько на совести у Субоцкого жертв? Я и слышать о нем не хочу. Вот когда вы узнаете, что он с семьей сдыхает с голоду, то немедленно сообщите мне по телефону, чтобы я порадовался и повеселился!