Страница 10 из 29
Признаюсь, Евгений Львович восхитил меня прокурорским своим темпераментом (по образованию он был юрист), но и смутил: вполне разделяя его взгляд на советскую прокуратуру и сталинско-вышинскую юстицию в целом, я по складу своего характера произнести подобный монолог был бы не в силах.
Ближе сойдясь с «Ланнами», я передал содержание этой обвинительной речи Александре Владимировне.
– А вы ему верьте больше, – улыбаясь, сказала Александра Владимировна. – Это он только на словах такой свирепый, а тому же Субоцкому первым кусок хлеба подаст.
В одну из встреч я задал Евгению Львовичу вопрос: при ком нам было бы лучше – при Сталине или при Троцком?
– Если б вы меня спросили, кто лучше: Чингисхан или Серафим Саровский, я бы вам ответил сразу, не задумываясь, – сказал Ланн. – А насколько одна гадина гаже другой – это вопрос для меня неразрешимый.
Ланну туже пришлось после войны, чем в ежовщину. Тогда его могли зацепить случайно. Он никогда ни в какой партии не состоял, за границу не езживал, «опасных связей» у него не было, из непосредственного его окружения никто не был взят – он опасался ареста не больше, чем любой советский гражданин. После войны, как только началась борьба с «космополитизмом» и «низкопоклонством перед Западом», о нем, как об авторе романов «Старая Англия» и «Диккенс», появилась разносная и зловещая статья в «Культуре и жизни». Гослитиздат в лице директора Федора Михайловича Головенченко и заведующего отделом иностранной литературы Александра Ивановича Пузикова его в обиду не дал. Как романист и эссеист Ланн кончил свое существование (ему только удалось потом переиздать с предисловием его друга Тарле роман «Гвардия Мак-Кумгала»). По правде говоря, читатель ничего от этого не потерял. Ланн отличался юридической стройностью мысли, энциклопедичностью знаний, особенно в области западноевропейской истории: он утверждал, что без знания истории нельзя заниматься изучением творчества писателя, что историк литературы должен быть непременно историком в широком смысле слова. Но – за малым дело стало: как писателю, ему не хватало живых наблюдений и писательского таланта. Он писал об Англии, сидя в Лаврушинском переулке. Английские критики не нашли у него ни одной исторической ошибки, отметили его блестящее знание топографии Лондона, но не могли не сознаться, что читать его роман скучно. От изданий Смол лета и Диккенса Ланна не отставили: он выступал и как сопереводчик «Дэвида Копперфилда», и как редактор других переводов своей жены, и как комментатор. Наша с ним дружба началась после моего сочувственного телефонного звонка по поводу статьи о нем в «Культуре и жизни».
С годами Евгений Львович и Александра Владимировна утратили волю к жизни. Александра Владимировна все чаще жаловалась, что ей надоело работать. Мир постепенно суживался для них обоих.
Богословский весной взывал к Ланну:
Но Евгений Львович и Александра Владимировна все реже выходили из дому, все короче становились их прогулки, наконец они наглухо закупорили себя в своей квартире. Они боялись струи свежего воздуха, как боялись малейшего дуновения жизни, им лень было двигаться хотя бы по комнатам. Александра Владимировна лежа работала, полулежа ела, лежа принимала гостей. И они постепенно слабели, вялость постепенно окутывала весь их организм. Евгений Львович постоянно схватывал воспаление легких – стоило ему войти в только что проветренную комнату; не выходя из дома, он сломал себе ногу. Они разучились ходить» разучились дышать, разучились разбираться в людях. Их обволакивало умственное, а главное – душевное одиночество. У них бывали до тошноты пресные, скучные, недалекие и непорядочные люди, да и то – «раз в год по обещанью». Одного из них, мелкотравчатого газетчика, сухорукого Арона Эрлиха, Ланн называл не иначе как «рептилией» и «соплей». Они всецело доверились одному из самых бездарных и самых недобросовестных врачей в Москве – Канторовичу.
До войны Ланн надолго уходил от Александры Владимировны, оставаясь с ней в дружеских отношениях, к актрисе Вахтанговского театра Марье Давыдовне Синельниковой. После войны вернулся. Жизнь, вернее, смерть Евгения Львовича показала, что больше всего на свете он любил «Алю», как называл он Александру Владимировну. У них был уговор, что умрут они вместе; остаться жить кому-то одному им обоим представлялось бессмыслицей.
В 58-м году рентген показал, что у Александры Владимировны рак желудка. Врач поликлиники Литфонда Канторович сообщил об этом Евгению Львовичу, – Евгений Львович, выполняя уговор, все сказал Александре Владимировне. От повторного снимка она решительно отказалась. Евгений Львович, аккуратнейшим образом приведя в порядок свои дела, не позабыв в завещании даже лифтершу, впрыснул яд жене и себе.
При вскрытии выяснилось, что у Александры Владимировны была небольшая язва желудка…
Из посетителей «Academia» самым необыкновенным представлялся мне Сергей Антонович Клычков. Да таким он и был на самом деле.
И Клычков, и я жили на Тверском бульваре, мы были почти соседи: я жил в доме № 11 (в доме Ермоловой), Клычков – в одной из «служб» Дома Герцена (по Булгакову – «Грибоедова», Тверской бульвар, 25), которому Маяковский назначил цену: Дому Герцена – хер цена. Мы с Клычковым по-соседски часто встречались. Я всякий раз задерживал на нем внимание, не зная, что это – мой любимый Клычков.
Как-то мы с Маргаритой Николаевной вышли вместе из дому. Навстречу – Клычков. Они любезно поздоровались.
– Ты знаешь, кто это? – спросила Маргарита Николаевна.
– Нет.
– Это писатель Клычков. Ты его читал?
– Читал. Стихи, «Чертухинского балакиря».
– Он очень талантливый и обаятельный человек. Мы с ним на юге встречались.
Когда Клычков шел по улице, на нем нельзя было не остановить взгляда. Он весь был особенный, весь самобытный. Только ему могла идти его «летняя форма одежды»: выглядывавшая из-под пиджака, обычно синяя косоворотка и шляпа, из-под которой выбивались черные вьющиеся волосы. Шляпа и косоворотка не создавали кричащего разнобоя. У Клычкова это воспринималось именно как сочетание, хотя и несколько странное. Глаз привыкал к нему не сразу, но, привыкнув, уже не мог представить себе Клычкова одетым на какой-то один покрой. Оригинальность манеры одеваться соответствовала оригинальности его внешнего облика. Черты лица его были крупны» резки» но правильны. Посмотришь на него да послушаешь окающий его говор – ну, ясное дело: русский мужик, смекалистый, толковый» речистый» грамотей, книгочей, с хитрецой, себе на уме, работящий, но и бутылке не враг, мужик, который ушел из деревни в город на заработки, давно уже на «чистой работе» и с течением времени приобрел городские замашки: чисто бреется, носит шляпу, «спинжак», а галстуков не признает. Но вот он задумался, мысли его сейчас далеко-далеко!.. В горделивой посадке головы что-то почти барственное. Все лицо озарено изнутри. В больших синих-синих глазах – глазах обреченного – читается судьба русского крестьянина, судьба русского таланта, всегда неблагополучного, всегда в чем-то и перед кем-то кающегося, за кого-то страдающего.
Клычков был наделен незаурядными стихотворческими способностями и неповторимым даром поэта в прозе.
Как-то я сказал ему с юношески дерзкой восторженностью:
– Сергей Антоныч! Поэт вы хороший, но все-таки Есенин и Клюев писали лучше вас, а как прозаику нет вам равного во всей мировой литературе.
– Вот это вы совершенно верно сказали, – с чувством полного удовлетворения» серьезно и убежденно проговорил Клычков.
Признаюсь, я очень неудачно выразил свою мысль, но Клычков понял, что я хотел сказать. Конечно, я не ставил Клычкова выше Пушкина и Сервантеса. Моя мысль, от которой я не отказываюсь и сейчас, сводилась к тому, что недописанная Клычковым эпопея о русской деревне, его сказовая проза – это в русской литературе явление в своем роде единственное.