Страница 2 из 36
Я наблюдал за тем, как Генрих Плантагенет влюбляется в Элеонору, слышал чудовищный вопль Эдуарда Второго, когда его анус пронзала раскалённая шпага, Иван Грозный в трёх от меня шагах прикладывал к своим зловонным язвам изумруды и сапфиры.
К пятому сеансу мы подошли к границам Нового времени. Царь Петр и Карл XII. Большие перемены, завёрнутые в алые полотнища предсмертных воплей. Уже к восьмому сеансу личная жизнь Ильича предстала передо мной, лишённая тайн. Окончание курса пришлось на развал Союза. Кутёж и свальный грех в кремлёвских палатах, страна несётся навстречу свободе, как пьяный корабль, в трюмах и на палубе то и дело раздаётся пальба, трупы выбрасывают за борт.
Мировая история, поведанная мне Лейлой, была пропитана страданиями человеческой плоти и торжеством отмщения. Всякая историческая веха обещала изменить мир, обещание это подкреплялось обычно массовым кровопусканием. Народ ликовал, а после всё возвращалось на круги своя, всё текло как и раньше, и так – до наступления новой необходимости что-либо обещать и пускать кровь.
На последнем сеансе, в самом его конце, когда общими пассами я принялся соединять тело в одно целое и проводил ладонями от головы к стопам, Лейла заревела. Я как раз закончил второй из трёх положенных пассов и подошёл к голове, чтобы приступить к последнему. У Лейлы открылся рот, из которого вырвался стон, пронзительный и хриплый, будто со спины её настиг убийца и заколол в сердце. Удивление и боль соединились в крике, как бечёвки в хлысте.
Я отпрянул и встал посередине кабинета. За стенкой шумел турбосолярий, крик растаял в воздушных потоках, нагнетаемых мощным вентилятором. Упершись руками в боковины массажного стола, Лейла слегка приподнялась. Одеяло, которым я накрывал её, сползло, оголив белое мраморное тело и арбузные груди. Они были невыразимо мощны и огромны, но лежали как-то грустно, словно им было неуютно, но они ничем не могли себе помочь. Груди, полные печального молока, подумал я. Хотя никакого молока там не было уже лет двадцать как: дочь Лейлы училась в институте, ненавидела мать и жалела отца.
Лейла присела на стол и зарыдала. Голова её затряслась в ладонях, спрятавших лицо, туловище задрожало, а груди стали подпрыгивать, как счастливые дети. Я стоял и думал, как быть. Мне не было жаль её. Толстые и некрасивые редко когда вызывают сочувствие. Жалко только молодых и прекрасных, только их страдание вносит диссонанс с данным им счастьем быть избранными на этом празднике жизни. Жаль болеющих детей, одиноких стариков и умирающих в мучениях, но это другое, это – жалость к себе, к своему прошлому и неминуемому будущему, а Лейла не была ребёнком и не умирала: энергии в ней хватило бы на жизнеобеспечение дюжины добрых молодцев.
Слёзы размывали жирные тени и дальше текли по рукам чёрными ручейками, а с локтей капали на груди и текли уже по ним. Лейла не останавливалась и продолжала плакать. Её засасывало всё глубже, будто она попала в воронку и не противилась поддевшей её стихии, овладевшему ею порыву.
Откуда-то сбоку нашло на меня это чувство. Как внезапное пробуждение, как нужное решение долгой и трудной задачи. Сначала я вспомнил Элеонору, брошенную Генрихом, потом Марию Стюарт, гордо восходящую на эшафот в шёлковом пунцовом платье и кладущую причёсанную голову на плаху, Павла Первого, задушенного в своей опочивальне, потом расстрелянных дочерей Николая Второго, с выбитыми глазами и детскими искромсанными лицами, потом сожжённых белорусских детей вместе с матерями, евреев в гетто, армян, брошенных на скалы… Род человеческий страдал, короли и цари умирали в мучениях, рабы гибли от голода и побоев, и Лейла, жена полковника милиции, неудовлетворённая женщина с несбывшимися мечтами, восседала сейчас на массажном столе и тоже страдала, стеная о горькой своей судьбе, о бесстыжей своей силе, о своём одиночестве.
Я подошёл к Лейле и обнял её, насколько мне позволяла длина рук. Я обнял её и поцеловал в заплаканные размытые глаза. Лейла схватилась за меня, как за спасательный круг, и что есть силы вжалась. Правая её грудь распласталась вдоль моего живота, от этого сдавленный сосок вынырнул из-под моих рёбер и выглянул оттуда, будто трусливый зверёк. Лейла замолкла и горячо продышалась в мою подмышку.
– Сестра моя, – сказал я ей, – плачь.
– Вот, – всхлипывая, прохрипела она. – Посмотри.
Я поднял глаза и увидел, как палач взметнул топор к небесам, с силой опустил его, и голова Марии Стюарт покатилась по эшафоту к замершей и восхищённой толпе.
Василий Аксёнов
На покосе
В воздухе густой терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.
И очень жарко.
Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осоленные и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее – на самом солнцепёке – тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.
Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, – тогда косил бы да косил.
Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.
Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой – и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всём покосе, да и – пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.
Зычно зовёт от табора старая Матрёна:
«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»
Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.
Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.
На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.
Забросан для дыма от комаров огонь травою. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.
Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.
Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку – чаю ожидает.
Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги, охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.
Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.
Прокричал коршун: пи-и-и-ить – и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары́ влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.
«Чай готов, бабы», – говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.
«Наливайте, потчуйтесь», – говорит старуха бабам.
«Пей, Коськантин, – предлагает она Коське. – Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».
Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.
Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.
Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил – совсем ослаб, мол. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка, вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.