Страница 104 из 126
В тесноте люди заражались болезнями еще быстрее — «от духу друг друга умираху», как скорбно записывал в своем летописном своде «самовидец» осады Симон Азарьин.
А битвы продолжались, достигая временами такого ожесточения, что казалось — жесточе уже не бывает. Но приходил новый день, а с ним и новая битва — и после этого обнаруживалось, что новая атака «недавно бывшую огненною силою намного превосходила». Одному люди забывали изумляться: самим себе, тому, как они мужали и закалялись в этом дымном воздухе битв. Крестьяне, черный народ, со всеми его нехитрыми уменьями — плотники, печеклады, горшени, говядари[121], ложкари, посадские швецы, гвоздари, кузнецы, столяры, шорники, мелкий торговый люд и разного рода «перекати-поле» и «гулящие» бродяги — все они обратились в воинов и не только «рядовичей», а в прямых мастеров воинского дела. И среди чернецов, как и среди бояр, тоже нашлись смельчаки, совесть которых не позволяла «сиднем сидеть». Да разве только самые немощные старцы и тяжело раненные находились под крышей, а все осажденные, как правило, с утра до вечера были на стенах или поблизости. На стенах решалась судьба крепости и каждого ее заслонника. На стенах людей разила смерть, но на стенах же была и самая кипучая неуемная жизнь. У ней была могучая грудь, громовая глотка и верность Ивана Суеты, терпение и упорство Алексея Тихонова, острая приметливость Симона Азарьина, неунывающая шутка скоморохов, непоседливая живость Игнашки-просвирника и забота Ольги. Эта боецкая жизнь открывала в человеке даже то, что он прятал от других, смешивала все в своем котле, обогревала, ошеломляла, требовала, изумляла, поднимала, — и, все изменяя, неустанно укрепляла даже самых слабых.
Люди уже привыкли заботиться прежде всего «о стенах», «о правой битве». Пищу раньше всех несли на стену, дрова складывали к кострам, чтобы всегда готов был огонь для смоляных котлов, чтобы в кузне горн пылал, когда это было нужно.
Человек разрывал на полосы последнюю рубаху, чтобы перевязать раненого, отдавал последний кусок хлеба ослабевшему бойцу.
Уже не только женщины, но и ребята-подростки дневали и ночевали на стенах.
Симон Азарьин, теперь уже не только «самовидец», но и «творитель военных дел», записал однажды в своем летописном своде:
«Все наши садные[122] люди во едином, яко братья, схожи — в храбрости… А чем сия храбрость питаема есть? На избавление от бед надеемся — Михаилу Скопина-Шуйского со смелою его дружиною, яко солнце пресветлое, ожидаем, да еще ненавистью и гневом — неугасимым пламенем пылаем к лиходеям из чужой земли, к ворам-изменникам. Насильникам и злодеям-ляхам, кроволитию и огню народ наш предавшим, шлем мы проклятие наше навечное — ино пусть падет оно на них из рода в род за все зло, ими содеянное…»
Ненависть к врагам становилась все раскаленнее. Уже было мало разить их в бою — всякий жаждал тревожить их всегда и всюду, выжигать, как змею, как чуму. Даже подростки изощрялись в метании стрел из самодельных луков. Лазутчики, лихие головы, переодетые в польское платье, пробирались всюду, поджигали во вражеском лагере шатры, жолнерские избы, сараи с припасами, взрывали складухи с порохом, разбрасывали «троицкий чеснок» на коновязи, в конских кормушках.
Пленные на допросе показывали, что в польско-тушинском лагере «многим стало щадно[123], зане[124] покою никак нету». Пожары разоряют, а того больше пугают сборное и без того некрепкое духом польско-тушинское войско. Многие убегают из лагеря куда глаза глядят. Паны Сапега и Лисовский «вельми растрясли мошну свою», подкупая солдат деньгами и посулами «вольно грабити и наживати», когда монастырь будет наконец взят. Однако Сапега и Лисовский с каждой неделей все меньше надеются на победу и очень боятся неожиданного нападения войск Михайлы Скопина-Шуйского.
Скопина-Шуйского троицкие заслонники ждали со дня на день. Был слух, что Скопин-Шуйский уже в Москве и вот-вот выступит. Потом дошел другой слух, что Скопин еще под Новгородом. Наконец прослышали, что Скопин-де убит шведами, но этот последний слух вскоре был опровергнут — на допросе пленные ляхи достоверно сообщили, что Скопин жив-здоров, только все еще торгуется со шведским командованием о цене их «помощи» русскому государству.
Так проходили дни за днями. Сначала Ольга вела им счет от морозного полдня, когда похоронили Данилу. Она говорила себе: «два… три… десять… тридцать дней минуло», а потом счет смешался, и Ольга перестала делить время на свое и чужое — ей было некогда думать об этом, вспоминать, терзаться.
Она была «жизнехранительница и заботница», как полушутя называл ее брат Алексей. Когда ей уже стало трудно взбегать на стены, ей поручили заботиться о раненых, больных, сирых. Она жила всеобщей жизнью, — и потому боль и томленье воспоминаний, как совы, боящиеся солнца, прилетали к ней только в часы ночного сна и одиночества.
Но стоило ей забыть о своей сердечной ране и пробудить в памяти слово за словом последнее торжество Данилы в минуту его предсмертного бреда, — как все вокруг Ольги начинало призывно звучать, как проснувшийся лес. И во многих делах и словах она узнавала отзвук жизни ее Данилы.
В апреле уже посуху вернулся троицкий гонец, посланный три месяца назад к Скопину-Шуйскому. Знаменитый полководец посылал «заслонникам верным свою ласку и обет» — прибыть со своим войском на выручку Троице-Сергиевой крепости летом, раньше не поспеть. Уже пусть продержатся еще, недолго осталось.
Весной все приободрились, многие больные выздоровели от свежего воздуха и тепла.
— Ужо подойдет Михайло Скопин! — мечтал Иван Суета. — Ужо грянет на польское да тушинское отрепье! Ну, Ольга-свет, видно, доведется Михайле Скопину сыну Селевиву крестным быть.
Но «сын Селевин», не дождавшись прихода Скопина-Шуйского, родился в августе, на рассвете, в краткий миг тишины. Крестным пришлось быть Ивану Суете, чем он был очень доволен.
— Ништо, девка, не горюй, — смешливо рокотал он Ольге, осторожно прижимая к себе крестника, — я, Иван Суета, хоть царских полков не вожу, одначе воин не из последних!.. А ты, парень, сын Селевин, в доброй час пришел на землю нашу, — опять весточка есть: вскорости наш Михайло Скопин в Москве будет… и оттеда уж до нас ему рукой подать!
Следуя каким-то своим приметам, Иван Суета утверждал, что покумиться в такой день, как нынешний, — к добру, очень к добру; значит, он еще долго проживет на свете.
— Слышь, Марьюшка, — подшучивал Суета над своей тихой и молчаливой женой, — гляди, бабонька, ты со мной оскомину набьешь — неровен час, до ста годов доживу!
Весь день Суета был весел — так сильна была в нем вера в Скопина-Шуйского и в собственное долголетие.
— Вскорости грянет он на ляхов окаянных, грянет! Вызволим мы град наш, побьем ляхов, поклонимся мы граду сему — и подадимся мы с бабой на Белоозеро. Землица-то ноне неухоженой осталася, истосковалася без нас, работничков. Да и мы, тяглецы, ноне куды боле в цене — народу-то поубито, покалечено… и-и! Мы грады защищали, мы ж, народ, и землицу внове к жизни возвернем! Нам, работным людям, силы не занимать стать — на нас мир стоит! Слышь, Ольга Никитишна, айда с нами на Белоозеро, а?
— Нет, — тихо ответила Ольга. — Тут пробуду до конца дней. Стану с сыном Данилы на могилу отцову ходить да сыну об отце сказывать, дабы в отца возрос, замест его стал…
— Что ж… на то спора нету, — сказал Иван Суета и опять размечтался вслух: — Ужо на Белоозере-то изобиходим мы с тобой землю, жена! И ты, гляди, до ста годов живи, старуха! А коли до ста годов доживем, неужто в легкость не придем?
— О господи, — не выдержала молчаливая жена Суеты. — Ну и прыть… У самого-то голова седехонька!
— Голова по волосам не плачет, волос сед, да разум свеж! — не унимался Суета.
121
Мясники.
122
Осажденные.
123
Худо, плохо.
124
Потому что.