Страница 32 из 66
— И когда настанет это время?
— Когда ты посетишь меня и обнаружишь, что я не способна надлежащим образом ухаживать за моей кошкой.
— Хорошо, я обещаю.
Внешне наши чувства успокоились, в глубине продолжали бурлить. Мы говорили, просто чтобы говорить о чем-нибудь — такой легкомысленный вид разговора, который начинается, когда любые рассуждения должны служить лишь одной цели — отодвинуть отчаяние, хоть на какое-то время.
Но это время уже бежит вовсю. Наступила тишина — если не считать стука зубов — и она продолжалась, пока я не заметил, что свеча, поставленная на бледно-голубое блюдечко, не зажжена, и сказал:
— Моизи, свеча — ты не зажгла ее.
— О, Спаситель милостивый, действительно, не зажгла, извини, малыш, я сейчас зажгу.
Мы оба глубоко и облегченно вздохнули, когда она зажгла ароматическую свечу на блюдечке, и чудо мерцанья и нежный ток ее аромата дали нам обоим, как мне показалось, ощущение благословения, полученного от старого благочестивого священника.
Под этими чарами мы сидели, как загипнотизированные. Когда она снова заговорила, то речь шла о листке гостиничной бумаги, который она подобрала на улице среди прочего литературного богатства.
— Это не твой почерк.
Я забрал у нее листок и увидел, что на нем стоит название отеля в центральной части города, и тут до меня дошло, что это тот листок, на котором всеми заброшенный драматург прошлой ночью начал писать, когда я оставил его одного, поднявшись на крышу.
Под названием отеля и его каббалистическим логотипом шли пять строф слегка зарифмованных стихов, прочитать которые было бы невозможно, если бы они не были написаны такими крупными заглавными буквами. Стихотворение было озаглавлено «Глаз циклопа», и под ним стояла подпись этого драматурга-реликта и вчерашнее число.
— Перепиши его к себе в «голубую сойку», — сказала Моизи.
Поскольку я был не больше впечатлен стихотворением, чем его автором, мне не хотелось занимать место в моей последней «голубой сойке», но Моизи не просила — она приказывала.
Будучи ее гостем, обитателем ее мира, я чувствовал, что должен подчиниться, и поэтому переписал его — маленькими, но читаемыми буквами — в свою записную книжку: оно тут, но по-моему, быть тут не должно:
ГЛАЗ ЦИКЛОПА
Глаз единственный во лбу,
Глаз больной, который видит
Только так, как хочет сам
И как хочет — ненавидит.
И себе угрозу видя
В теплом солнце, в свете ярком,
Сердцу даст сигнал тревоги,
Замахнется для удара.
Ближе к ночи все, кто рядом,
Исчезают, умирают:
Глаз, все полон прежним страхом,
В пустоту себя вперяет.
И пока играют в серых
Сумерках златые горны,
Внутрь с неприязнью глупой
Повернется глаз Циклопа —
Где, любя и ненавидя,
Ему сердце возвращает
Взгляд, горящий лисьей злобой, —
И во тьме все пропадает…
— Ну как? — спросила Моизи, очевидно, желая знать мое мнение.
— Я не чувствую запаха бессмертия в этих виршах, — ответил я, пожав плечами.
— Бог с ними, стихами — кто он?
— Чужак, захватчик, навязчивый человек, который пробыл со мной часть прошлой ночи.
— Расскажи мне о нем.
— О нем нечего особенно рассказывать — разве то, что он пытался уговорить меня отправиться с ним в заграничное путешествие.
— И это приглашение, как тебе кажется, ты отклонил, но на самом деле принял.
— Чепуха, потому что я не только отклонил его, но и оставил его одного у BON AMI, где он и нацарапал эти вирши.
— Твое безразличие тем удивительнее, что этот человек — ты сам, только постаревший!
— Будь здравомыслящей, Моизи.
— А что я еще делаю, по-твоему, раз уж я исповедовалась тебе в вещах, столь ужасно здравых, сколь это можно представить себе в этом мире, раз уж ты вернулся в него.
— И я записал твои исповеди, точно, как мог, в моей последней «голубой сойке».
— Иногда ты просто испытываешь пределы моего терпения своим карандашом и записной книжкой. Я все-таки частное лицо. Ты не оставлял меня в покое. Ты заставлял меня говорить — и я говорила, ради тебя. Ты что думаешь, мне легко говорить о моей матери и о постаревшей Моппет, как о помоечных старых каргах. Ты думал, я хочу, чтобы меня записывали, Бог знает с какими искажениями и с какой вульгарностью, для передачи всем этим безразличным или злоязычным — нет, ты видишь, ты довел меня до бешенства, когда мне нужно спокойно готовиться к —…
— Моизи, только не говори, к чему.
— К увековечению в твоей «голубой сойке», как тебе хотелось бы в глубине души?
Она вскочила, дрожа, и выкрикнула:
— Ебать вас, писак, в рот. Все вы — отвратительные чудовища собственного эго, за одним исключением.
Она не назвала исключение, но думаю, что это была писательница Джейн Боулз[34], жена человека по имени Пол[35], потому что «Полное собрание сочинений» мисс Боулз — единственный образец литературы, хранящийся во встроенном шкафу для ее находок и прочего хлама.
— Полное собрание, и поэтому она умерла, чтобы тем удовлетворить своих издателей, не зная и не подозревая, что в своем страдании она вырвала правду из этого мира.
Она откинулась на кровати, но не для того, чтобы замолчать, чего бы мне теперь хотелось.
— А теперь, — продолжала она, — вернемся к поэту, с которым ты встретился прошлой ночью.
— Он, по-моему, драматург, пытающийся вернуться в «Трак и Вохауз».
— Избегай его, он не для тебя. Его одиночество делает его чудовищем, которое разрушит тебя точно так же, как твое безразличие разрушило бы его.
— Каждому видно, что я не преследую его так, как терьер преследует енота, в чьи шкуры этот реликт был закутан.
— Да, одет он подходяще для поспешного бегства — в звериные шкуры. Что-то в твоем описании заставляет меня думать, что я его знаю.
— Он говорил, что был здесь однажды, и интересовался твоим здоровьем.
— Оно лучше, чем его, как физическое, так и психическое — по крайней мере в этом я могу его заверить. Он превосходит меня только в самопознании, что прекрасно показано в этом — иначе ставшим бы посредственным — стихотворении, написанном твоим будущим почерком.
В этом месте она прижалась к стене, словно для защиты, и заворчала, как зверь, осажденный сворой охотничьих собак.
— Чудовища одиночества не получают и не предлагают милосердия. Они идут страшным путем, как еретики времен испанской инквизиции, и тянут за собой всех, кого могут удержать при себе. Они не святые, но только святые могут выносить их. Ты говоришь, он тебе что-то предлагал?
— Да, он дважды предлагал мне совершить вместе с ним заграничное путешествие, и я дважды отказал ему.
— У тебя очень мало возможностей спастись. Что может быть хуже, чем жить со своим будущим?
— Я не имею отношения к театру, Моизи, думаю, ты это знаешь.
— Я могла бы сказать, что тебя тянет луда, Господь да поможет тебе, милый. Что случилось с его предыдущим компаньоном?
И тогда я рассказал ей о леди с пиратской ухмылкой — в то же время великой леди — и что она умерла от цирроза и эмфиземы со всякими осложнениями.
— Если ты записал все это в «голубую сойку» — вычеркни. Чудовище призналось в убийстве и в любви — вырви это или вычеркни как можно скорее, такое нельзя записывать, особенно если оно существует в твоем собственном будущем.
— Моизи, я пришел сюда в надежде, что ты будешь высказывать мудрые и прекрасные мысли, а вместо этого ты наполняешь мою последнюю «голубую сойку» бредом и глупостями.
— Ты заставил меня говорить — и я говорю, и если говорю не то, что ты хотел, все, что я могу дать тебе — это временное укрытие от мира рассудка, в который ты вернешься со своею любовью номер три, шаги которой, как я слышу, уже близко.