Страница 24 из 66
А как, собственно, мне удалось забраться сюда, на крышу склада, если не существует никаких подъемных устройств, кроме крыльев (если бы они у меня были) или таких механических приспособлений для движения вверх, как эскалатор или лифт, ни одного из которых в рабочем состоянии нет в пустой темноте здания?
Упомянув темноту, скажу теперь о свете. На крышу я поднялся по длинным пролетам лестницы, и действительно оказался на самой крыше склада, и еще я обнаружил, что на крыше намного светлее, чем мне представлялось. Света здесь достаточно, чтобы можно было сидеть на приступочке над доками Западной Одиннадцатой, и продолжать писать, и видеть, что я пишу — если писать чуть-чуть пожирнее, сильнее, чем обычно, нажимая на карандаш.
Мое сердце бьется после подъема на шесть темных необитаемых этажей, и иногда я чувствую, как не в такт с остальным сердцем открывается дефектный клапан, который, по заявлению бабушки Урсулы, я унаследовал от кентуккских Филипсов, но, по-моему, он является следствием одной из тех детских болезней, что редко распознаются докторами в маленьких южных городках как ревматическое воспаление (или лихорадка денге, если ребенок цветной), и остаются без соответствующего лечения.
(Я знаю, что у меня был долгий период болезни, в восемь или в девять лет, когда я целый год не ходил в школу, и за этот год я научился одиноким развлечениям — таким, как чтение и фантазирование, а когда постельный период закончился, ноги у меня так ослабли, что при попытке встать я сел на задницу прямо посреди пола, и мне подарили детское транспортное средство под названием «Ирландская почта» — трехколесную штучку передвигавшуюся за счет толкания вперед-назад пары рычагов, и помню, что в первый раз на этой штучке я уехал за полквартала, внезапно устал, не смог повернуть и поехать назад, и начал плакать, повиснув на рычагах, пока моя мать, наблюдавшая за мной из окна, не выбежала ко мне, докатила меня до дома, подняла на крыльцо и сказала, что я не должен больше выходить из дома, но я был таким же упрямым, как поврежденный сердечный клапан, и, конечно, продолжал выходить, несмотря на ее истерические протесты, и каждый раз уезжал немного дальше, пока не смог объехать весь квартал.)
Пока мое сердце медленно переходит к более естественному ритму, я думаю: «Итак, ты ближе к вечности (этому эвфемизму постоянного затемнения), чем большинство других мужчин в тридцать лет, но зато теперь обходишься без „Ирландской почты“, и кроме того, если ты брошен своей второй любовью, о третьей не может быть и речи, почему ты должен колебаться у турникета метро?»
(А нет ли у нас в городе станции метро «Far Rockaway»?)
*
Сидя на приступочке крыши склада с ногами, болтающимися в воздухе так же естественно, как если бы я сидел на фантастически высоком стуле, одетый совершенно не по сезону для снежной ночи, я дрожу, но знаю, что не от холода. И я знаю эту иллюзорную теплоту, какая бывает от высокой температуры (в данном конкретном случае слово «иллюзорную» следует вычеркнуть), или от искусственного состояния сознания под действием «белого кресла» и ускоренного кровотока, или от чего бы это ни было — мне совершенно все равно, как будто относится не ко мне, а к незнакомцу, которого я никогда не видел.
Возвращаюсь к теме света.
Часть его шла от далеких уличных фонарей, погруженных в речной туман, или даже от нескольких окон на той стороне улицы, зажженных монашествующими учеными или любовниками, которым нравится смотреть друг на друга в момент раздевания перед любовными играми, но я подозреваю, что часть его излучается небом, независимо от того, в тучах оно или в тумане.
Моизи называла меня «Божье дитя» — лестное имя (и когда Он попадет, наконец, под программу по контролю за рождаемостью?), я нахожусь в достаточной степени под кайфом от высоты этой складской крыши и от «белого креста» для того, чтобы понять, что сейчас наступило время очищения моего заброшенного и страдающего тела мыслями об абсолютах существования, и об их отсутствии до того, как они возникают, и после.
На этой крыше я чувствую себя немного мистиком, это правда.
Глядя с крыши вверх, я вижу на небе области менее темные, почти светлые, как будто здесь за облаками кто-то спрятал несколько лун, решив проявить внимание к «пластическому пространству», которое видит Моизи в распределении мазков более темных и более светлых красок — когда у нее есть краски, чтобы распределять мазки. Она занимается этим состредоточенно, как шахматист во время ответственного матча. А говоря о пластическом пространстве, я вспоминаю, что когда я только познакомился с нею, она использовала этот термин, рассказывая о холсте, который назвала «Северные пределы плавучих льдов». Это было до того, как я узнал ее получше, и во времена, когда я хотел произвести впечатление на Лэнса своими интеллектуальными способностями (которых не было), и когда я был в разгаре первой страсти той великой любви, которая всегда включает в себя неблагородный элемент нежелания хоть с кем-нибудь делить объект этой страсти. Я тогда сказал:
— Я знаю, что такое пластическое, и конечно, знаю, что такое пространство, но какого черта они означают, когда их соединяешь вместе в термин — «пластическое пространство»?
— Эй, бледнолицый братец, — сказал живой негр на льду, — прикуси себе язык и молчи, когда Моизи обсуждает свои работы, а иначе, Телма, штат Алабама, я засуну твой язык в твою собственную жопу, потому что эта девушка знает, что говорит, хотя говорит она редко.
— Тогда что такое пластическое пространство? — продолжал я упрямо щетиниться.
— Позволь мне рассказать тебе, — прошептала она. — На холсте всегда есть пространство, и пространство всегда должно быть пластическим, как живопись, ты увидишь потом, что я всегда начинаю холст, покрывая его для начала белой, слегка сероватой, или черной, слегка разбавленной, краской. Это — пространство. И пространство это — пластично. Это значит, что оно так же вибрирующе живо, как и мазки краски, так тщательно накладываемые на него. Пространство живо, не мертво и не пусто, это не просто грунт. Это такая же часть живого холста, как и краски. Я была студенткой Ганса Хоффмана, он открыл мне эту тайну, значение и важность пластического пространства.
Она продолжала говорить, но ее голос ушел за пределы слышимости, хотя губы продолжали шевелиться, глаза лучились, и я был под таким впечатлением, что…
Лэнс почти болезненно прижал меня к себе, а его пальцы оставались на губах Моизи, и я понял тогда, что благодаря их привязанности он научился искусству читать по губам, прикасаясь к ним…
*
«Белый крест» склонил меня к долгим рассуждениям подобного рода, но теперь я вплываю в обсуждение абсолютов существования, как бумажный змей в равнодушном потоке воздуха может вдруг подняться из нескольких метров над землей, или над твоей головой а потом снова упасть, как будто решив, что ни к чему заниматься левитацией.
«Абсолюты существования» — термин куда более претенциозный, чем «пластическое пространство», но за этим проявлением претенциозности в нем присутствует очень важный смысл — если, конечно, ты хочешь поддерживать существование над поверхностью ежедневной и еженощной покорности будничному течению жизни. Ты размышляешь над ними, даже не желая этого — особенно, если одинок, и хочешь знать, наказан ты пожизненным одиночеством или это дар милосердия.
Очень трудно, все-таки, размышлять об этих абсолютах, даже с гриппозной температурой, с «белым крестом» внутри и с ночным небом над головой. И чем больше ты о них рассуждаешь, тем больше они становятся и тем труднее в них проникнуть сбитой с толку головой «маленького бледнолицего», которого, я думаю, он действительно принимал за доступную белую плоть, и ценил он именно плоть, а не кожу и ее цвет.
Абсолюты отодвигаются в наше размышление и понимание, они просто глядят сквозь них — как глаза неба, наверное.
Эти абсолюты (а это Бог) говорят нам:
— Твои платежи отодвинуты до…