Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 119



В конторе совхоза висела на стене огромная карта, и Ядвига часто засматривалась на нее. Необъятная страна, раскинувшаяся на две части света, от Ледовитого океана, обозначенного светлой голубизной, до коричневого сгущения красок на юге; в извилистых цепях гор, в яркой зелени равнин, в светло-желтых пятнах пустынь, в причудливых линиях рек простиралось то, что называлось — родина. И по всей стране девушки и юноши, старики и молодые, люди в зрелом возрасте и подростки пели песню о родине, нежную и дерзкую, и эту же песню пели на фронте идущие на смерть бойцы:

Родина… Да, они здесь отчетливо знали, всем сердцем чувствовали, что такое родина.

А где же ее, Ядвиги, родина?

Иногда сердце ее вдруг сжималось от неутолимой тоски по шуму озера, по горьковатому запаху темных ольховых листьев, по таинственному шелесту тростника и солнечным бликам на воде. Но ведь эта земля детства не была ее родиной. Это была родина Олены, Ольги и Петра. И Ядвига прекрасно знала, что, как бы ни вопили против этого реакционные польские листовки и газеты, которые совали им в Куйбышеве, что бы ни говорили Малевский и полицейский Лужняк — нет, уже не полицейский, а «доверенное лицо», — земля, где она росла, была украинской землей, землей старой Петручихи, Ольги, Семена, Петра. И только они имели на нее право, — хотя им и отказывали в нем осадник Хожиняк, полицейский Людзик, инженер Карвовский, — ибо они растили хлеб на этой земле, ибо они из поколения в поколение поливали ее потом, добывая из нее скудное пропитание. Могилы их отцов и дедов зарастали травой и пылали гвоздикой на солнечном склоне у озера. Здесь, на этой земле, народились их песни, на этой земле народилась их певучая речь. Поляки были здесь лишь пришельцами, несущими с собой насилие, горькие обиды и страх. Пришлой была здесь и ее, Ядвиги, семья, и хотя она прожила здесь столько лет — это была не ее земля, это была не ее родина.

Где же собственно была родина госпожи Плонской? В Луках? Неправда, в Луках они тоже были только пришельцами, там работал на них тот же обездоленный ими украинский крестьянин, пока не завоевал своего права на жизнь и свободу. Нет, Ядвига слишком хорошо знала крестьянскую судьбу, суровую крестьянскую участь, звучавшую в песнях Ольги, зажигавшую гневные искры в серых глазах Петра, чтобы чувствовать какую бы то ни было связь с помещиками, убитыми или изгнанными из усадеб в день пламенного мужицкого гнева, если даже эти изгнанники ее отец и мать.

Теперь в лукской усадьбе, о которой целыми годами так скучно и назойливо рассказывала мать, вероятно, разместился какой-нибудь сельский клуб, библиотека или детский сад. И это справедливо. Ядвига не сомневалась бы в этом, если бы ей даже не говорил этого Стефек, если бы даже она не знала, что так думает Петр. Ведь и у них, в Ольшинах, в тридцать девятом году, как только вошла Красная Армия, широко распахнулись ворота усадьбы, чтобы впустить крестьянских детей — крохотную кривоногую Авдотью с глазами, как полевые цветы, вечно голодных и оборванных детей Паручихи, ребятишек погибшего Ивана. А стояла она раньше, эта усадьба, наглухо запертой, и управляющий лишь переводил куда-то за границу деньги никогда не заглядывающему в нее владельцу… А теперь усадьба начала служить людям, и Ядвига, проходя мимо, не раз слышала, как там звучит детская песенка.

Нет, это было справедливо. Так и должно быть. Но это убеждение все же не разрешало для Ядвиги вопроса о ее родине. Где же ее, Ядвиги, родина, если не в Ольшинах?

Один-единственный раз Ядвига была в Варшаве. Вместе со Стефеком. Но в памяти почти ничего не осталось от проведенных там трех дней, которые прошли в непрестанном страхе и гнетущем сознании своего ничтожества. Ее пугало уличное движение, мчащиеся со всех сторон автомобили, яркий свет фонарей и куда-то спешащий, шумный поток прохожих; и эти изящно одетые женщины, смеющиеся, курящие папиросы за зеркальными стеклами кафе, беззаботно закладывающие ногу на ногу, показывая колена в прозрачных чулках… Ее пугали огромные дома, мрачные своды костелов, а от музея, куда водил ее Стефек, в памяти не сталось ничего, кроме мучительного хаоса. В театре она так упорно думала о своем немодном, вылинявшем платье, о поношенных туфлях и грубых, потрескавшихся руках, что ее душили слезы стыда, и она не видела происходящего на сцене. Ядвига была счастлива, когда кончились эти три дня, которых она раньше так нетерпеливо ожидала. Она легко вздохнула, выйдя из вагона на своей станции и снова почувствовав знакомый, родной запах татарника и мяты, услышав, как шумит на ветру озеро, увидев челны на воде. А ведь то была столица ее страны! Почему же она показалась ей такой чуждой, неприязненной, холодной?

Где же в конце концов ее родина? Маленький клочок земли среди озер и рек — от Влук до Синиц? Озеро и Стырь? И больше ничего?

Нет, что-то здесь было не так, и Ядвига думала над этим упорно, мучительно.

Почему этот вопрос раньше никогда не возникал перед ней, а вот теперь…



Девушки с Украины тосковали по своему дому, по своей деревне, именно по такому вот клочку земли, как от Синиц до Влук. Вернее, для них этой навеки сросшейся с сердцем землей была вся Украина: и Киев, и степь над Черным морем, и Полтава, и Днепр, и Ворскла, и Буг, и Псел. Но и здесь, под мерцающим светом ярких южных звезд, перед опаловым видением Тянь-Шаня, они были дома, у себя на родине. То, что они охватывали этим именем, было беспредельно, необъятно, не имело, казалось, конца и края, но в то же время целиком умещалось в одной великой любви.

«А как же я?» — думалось Ядвиге, и она чувствовала себя бедной, на целый мир беднее этих людей. Существовало, оказывается, огромное чувство, самое важное в этот час испытания и борьбы, всем руководящее, дающее силу. Именно это чувство в жару и в ненастье, в метели и морозы вело украинских дивчат, спасавших от врагов колхозный скот. Именно оно сообщало ясное выражение лицу беременной Матрены, которая уже много месяцев не имела вестей от мужа с фронта. Оно, это чувство, давало стойкость тем матерям и женам, которые уже знали, что их близкие никогда, никогда не вернутся. Оно снимало утомление от непосильного труда, оно украшало жизнь, делало ее прекрасной и полной…

Да, но это была другая родина. Это была родина, где всякий чувствовал ответственность за ее целость, и всякий считал, что она — его достояние, что он ее строит, создает, защищает. Это была советская родина, где любое событие интересовало всех, где у каждого, кроме своего дома, своей семьи и своих дел, были еще тысячи других, общих дел — общих для всех, для десятков и сотен миллионов людей.

Вот насколько Ядвига была беднее их. И она стыдилась своей душевной бедности, как уродства, и старалась скрывать ее, скрывать от всех, от госпожи Роек, для которой этот вопрос, по-видимому, не существовал, от ее мальчиков, но больше всего от здешних людей.

— Скучаешь? — спросила ее раз Матрена, застав Ядвигу неподвижно сидящей на груде досок и глядящей на горы в пламени заката. — Не скучай! Наши победят, вернешься на родину.

Ядвига смущенно взглянула на нее. То были дни дурных вестей с фронта. Немцы шли вперед. Вся Украина, родина Матрены, была занята врагами до последнего клочка. Бронированные армии фашистов прорвались в южные степи и катились все дальше на юг. Матрена знала об этом. И все же так твердо была уверена в победе. И так все здесь…

— Побьют наши фашистов, освободят и твою Варшаву.

«Твою Варшаву»? Сердце Ядвиги сжалось от стыда. Матрена не сомневается, что раз Ядвига сидит задумавшись, значит думает о своей стране, о Варшаве. А что она могла бы рассказать Матрене о Варшаве?

Нет, надо скрывать свое уродство. Невозможно признаться перед этими людьми, живущими любовью к родине, что она этого не понимает, что нет у нее в крови этого слова, этой любви.