Страница 19 из 119
Она уже забыла, что не хотела пить, порывисто схватила со стола налитую чашку и залпом выпила.
— Уф… Как только меня удар не хватил, дитя мое! Видно, уж особая милость господня ко мне была… Ноги моей там больше не будет, ноги! Да, а этот-то чего не идет? Куда это он девался?
— Кто такой?
— Ну, этот, как его? Хобот! Помнишь?
— Откуда же он тут возьмется?
— Забрала я парня с собой из города. Что ему там делать? Тут он еще человеком стать может. Уж так просил, возьми и возьми с собой, чуть не заплакал. Где вы там? — крикнула она, открывая дверь.
— А я здесь дожидаюсь, — отозвался из темноты мужской голос.
— Чего дожидаться? Входите сюда, чай на столе. Уж простите, что я о вас совсем и позабыла… От этого Лужняка и всего там прочего у меня прямо голова закружилась… Садитесь, садитесь, — подтолкнула она смущенного парня к столу.
«Ах, вот кто это! Это тот взломщик», — вспомнила Ядвига, наливая ему чай.
Госпожа Роек передохнула и залпом выпила еще чашку.
— Да, а в «Красной звезде» знаешь кто был?
— Нет, а вы узнали?
— Конечно, узнала. Знаешь, тот в фиолетовых штанах, что вечно около Малевского терся, помнишь? Понабирал таких же, как сам, прохвостов. На это охотники нашлись, это ведь не то, что «на большевиков работать». И оказывается, целое предприятие организовали. Сама подумай, всю зиму казахи их кормили, поили — весной, мол, отработают… А весной — ищи ветра в поле! Этих Лужняк небось впустит в Польшу. Что там делается, дитя мое, это и рассказать невозможно… А эта их армия, говорят, уже за границу собирается.
— Как это?
— Да вот так. За границу, и все.
— За какую границу?
— За какую? За иранскую. В Иране их еще не видали!
— А на фронт?
— Какой там фронт! Ты в это веришь, дитя мое? Вот и оказывается, что я была права, что своих ребят туда не пустила. Хотя, по правде сказать, что мы тогда знали? Вот Антон может тебе сказать, он там был.
— В армии Андерса?
— В армию его не приняли, потому он сюда и вернулся. Но рассказать, что это за армия, может… Ты думаешь, они будут воевать? Как бы не так! Когда рак свистнет, а рыба пискнет! Говорили, что в октябре пойдут, даже договор такой подписали. А теперь с октября почти полгода прошло, а они и не чешутся… Еще бы! Большевики их кормят, одевают, триста миллионов рублей дали, чего же им еще? Не бойся, не пойдут, будут сидеть и ждать, когда большевики немцев побьют… И знаешь, что я тебе скажу, дитя мое? Оно, пожалуй, и лучше, что они уберутся за границу, а то тут они еще, не дай бог, такого наделают… Фронтовой паек им давали, давали, наконец сказали — хватит! Раз сидите в тылу, получайте тыловой паек. Вот и подумай, где у них стыд: под Куйбышевом сидеть да фронтовой паек жрать, у детей кусок хлеба отнимать… И как меня там от злости на куски не разорвало, так это уж, видно, только милость божья ко мне, чтобы я еще могла в Польше с этим Лужняком встретиться и уж там, на суде, о его негодяйстве рассказать… Девушки, почти дети, идут на войну, а эти бугаи сидели там и жрали фронтовой паек. А как зашла речь о тыловом пайке — так айда за границу… Скатертью дорожка! Сраму только с ними наберешься. И что только на божьем свете делается…
А на божьем свете действительно происходили странные вещи. И Шувара и мальчики слышали, что часть армии уходит из Советского Союза.
Хотя весенние полевые работы оставляли людям все меньше времени, в совхоз заглядывали то мальчики с Хоботом, который тоже стал работать в МТС, то Шувара, Сковронский или Шклярек. По их рассказам выходило, что госпожа Роек была осведомлена точно. Все оттягиваемая отправка на фронт этой армии сменилась энергичной подготовкой к эвакуации сорока четырех тысяч человек в Иран.
— Каким же путем они собираются попасть в Польшу? — удивлялась госпожа Роек.
Хобот рассказывал обо всем, что он видел сам и что слышал, тщетно пытаясь попасть в эту армию. Кое-что рассказывала и сама госпожа Роек.
— Представьте себе, дитя мое: среди бела дня, посреди улицы, офицер лупит солдата по морде. Одна женщина мне рассказывала, своими глазами видела. А тот дурень стоит и только тянется в струнку… Тут райком недалеко, местные побежали к секретарю, они здесь к этому не привыкли… А секретарь, говорят, только руками разводит: не имею, говорит, права вмешиваться. Это армия польская, не можем им указывать. Поляки, мол, имеют право в этой армии все по-своему делать. Слышишь, дитя моё? По-своему!.. По-своему солдата по морде бить… Что же это такое, неужели ничто не изменилось за эти годы? Никто ничему не научился? Кончится тем, что стыдно будет признаваться, что ты полька.
На разговоры времени было немного. Но думать можно было и за работой. И Ядвига, убирая овчарню, присматривая за ягнятами, дежуря во время окота овец, думала. Перед ней встала проблема, которая так мучила госпожу Роек, — проблема национальной принадлежности. Ни с того ни с сего начинаешь вдруг чувствовать себя составной частью некоего целого, какую-то связь даже с тем, что было неприглядным, отталкивающим, и какую-то ответственность за него. Ведь даже та краска стыда, о которой говорила госпожа Роек, доказывала, что эта связь существует, хочешь ты этого или не хочешь.
Это было ново для Ядвиги. Там, в Ольшинах, она как-то об этом не думала. Там было какое-то иное деление. Была деревня, были крестьяне и были Плонские — барыня, барышня, барчук. «Не такие уж баре», — насмешливо подумала Ядвига. Но деление было именно такое. Мать, бывало, кричала на нее, но не за то, что она играет с украинскими детьми, а за то, что это мужицкие дети. И в то время Ядвиге было безразлично — говорить по-польски или по-украински. С матерью и со Стефеком она говорила по-польски, с крестьянами по-украински, и эти два языка были как бы равноправными в ее жизни. Потом появился инженер Карвовский, и снова не думалось, поляк он или нет, — он был предпринимателем, и именно это определяло его положение и поступки. А Хожиняк был осадником, и в этом заключалась его сущность. И позже… Да, и позже Ядвиге пришлось покинуть родные края не потому, что она была полька. Другие поляки там остались, работали, учились, взять хоть ее брата Стефека. Нет, это случилось потому, что она была женой осадника и в ее доме была — как это назвал тот лейтенант? — да, «явочная квартира». А теперь вдруг оказывается, что ее место в жизни определяется тем, что она полька. Она, Ядвига, и тот, в фиолетовых штанах, и унтер Лужняк, нынешний уполномоченный посольства, — все они поляки. Поляк поручик Светликовский, который сбежал, обокрав эшелон. Но поляки и Шувара, и госпожа Роек, и, наконец, Стефек… Сотни различных, не похожих друг на друга людей, и всех определяет это слово: поляки. И вот радуешься, когда приходит директор и приносит газету, в которой напечатано, что на текстильной фабрике в Семипалатинске работает стахановская польская бригада, хотя никого из этих людей не знаешь. И стыдишься за этого фиолетового, хотя это совершенно чужой тебе человек. И испытываешь чувство страшного, несмываемого позора за эту польскую армию, которая не хочет воевать и в сущности поступила совершенно так же, как этот приятель Малевского, — позволила кормить и одевать себя, обещая помочь на фронте, а когда пришло время выполнить обязательства, убиралась за границу. Тысячи, десятки тысяч незнакомых людей становились связанными с Ядвигой именно потому, что были поляками. Человек не был один — хотел или не хотел он этого, не мог быть один. Он всегда был какой-то частичкой целого.
Ядвига чувствовала, что в ее жизнь ворвалось нечто, чего раньше не было. Определение национальности перестало быть просто графой в том или ином документе, оно становилось существенным вопросом, упорно требующим разрешения. И особенно ясно это чувствовалось здесь, у подножия сверкающего Тянь-Шаня, где в военные дни связались и переплелись судьбы стольких национальностей.
Для обитателей это страны все было ясно и понятно — в разговорах украинских девушек, казахов, русских одинаково веско и проникновенно звучало слово «Родина».