Страница 161 из 183
Прежде всего надо занести последние данные. Новые назначения на ответственные посты, новые люди на выборных должностях, новые сведения о тех, кто уже значится в книге. Теперь не одна строчка отводилась для каждого, как в тетрадке, а две большие страницы. Особенно интенсивно приходилось работать в дни выборов в местные и Верховные Советы, в суды.
Он выписывал из листовок с портретами именно те места, которые и там особо подчеркивались: "Верен делу Ленина", "За героизм, проявленный в гражданской войне, награжден орденом Боевого Красного Знамени", "Активно пропагандирует идеи партии"...
Подобные обвинения он нумеровал и, когда их собиралось достаточное количество, учинял суд. Официальным тоном задавал вопросы обвиняемому, сам отвечал на них униженно, жалобно, как и положено преступнику, сам оглашал решение присяжных и приговор. Приговоры были разные - от розог до повешения, от шпицрутенов до расстрела.
Покончив с судебными делами, переходил к самому сладостному. Закрывал книгу, ласково поглаживал ее, сжимал в руках, и сами по себе в истоме смежались веки. Нет, это не списки людей, не перечень их преступлений, это они сами, живые, тепленькие, поверженные, его пленные, согнутые им в дугу. Они в его власти, и он может с ними делать все, что хочет.
Каждый день кто-либо из руководителей высказывал мысли, которые он воспринимал как личное оскорбление, хотя непосредственно ему они не адресовались.
Подобные же мысли и преступные планы находил в местных газетах. Пусть ответят теперь за это.
Он открывал книгу на соответствующей букве алфавита, находил нужную фамилию и, тыча в нее пальцем, презрительно цедил:
"Ну, повтори, милейший, что ты сказал, повтори...
Да не дрожи так, падаль!.. А-а, трепещешь, на колени становишься, башмаки целуешь, сволочь... Стой прямо, гадина! Нет, не вставай, на коленях стой прямо...
И не реви, гнида, а то сейчас же задушу собственными руками... А ты что ухмыляешься, - щелкнет по другой фамилии, бросившейся в глаза. - Сейчас и до тебя очередь дойдет, ничтожество!"
Он наслаждался своей властью над людьми, заключенными в книге, все больше воспаляя себя, а вдоволь наизмывавшись, одних сшибал ударом ноги, у других, как ему казалось, более наглых, выкалывал глаза, тыча иголкой в буковки фамилий.
На следующий день, встречая свои жертвы, слушая их почтительно, продолжал мысленно торжествовать: "Говори, говори, давай свои указания. Ты же еще не знаешь, ты ведь только труп, висящий на дереве... А ты можешь не смотреть, у тебя остались одни глазницы. Ты это очень скоро поймешь..."
Только месть, беспощадная, жестокая, ежедневная, давала Муштакову силы жить в ненавистном ему мире и за долгие годы ни разу не сорваться, не выдать себя.
Это не моя точка зрения. Так сказал мне Муштаков. Но почему он это говорил? Почему такой оголенный цинизм саморазоблачения? Что заставило его?
Муштаков глубоко и искренне верил в бога. Все, что делал в юности, веление бога. Всевышний обрек его долгие годы сидеть согнувшись за бухгалтерскими отчетами, когда хотелось стрелять, строчить из пулемета, пока не накалится ствол, рубить, крушить, резать. И господь вознаградил за долготерпение, послав в Белоруссию, где он отвел душу. И все, что делал потом, обучая и засылая в Россию диверсантов, устраивая провокации, освящено небом.
Два года назад чго-то с ним стряслось. Продолжая глубоко верить в бога, стал бояться всевышнего. Так ли понимал волю господню? Не много ли взял лишнего на душу в молодые годы и когда усмирял партизанских жен и детей?
Отошли куда-то его идеалы, за которые боролся, не жалея и своей крови. Он устал, и ему уже ничего не надо на этой земле, ввергавшей его в такие грехи. Он думал теперь о другой жи-ши, в ином мире, куда призовет всевышний. И явиться туда должен покаявшимся и очищенным. Ни одного пятнышка не должно остаться. Значит, надо исповедаться. Исповедаться, ничего не утаивая, ибо все, о чем не скажет на земле, тяжким грузом уйдет вместе с ним в тот иной мир, как страшная улика в обмане бога.
Он никогда не жалел денег, но и не был расточителен. Профессия бухгалтера и скупая жена приучили считать и экономить деньги. Он накопил десять тысяч марок и с гордостью говорил мне о том, что они лежат в банке и приносят проценты. С какой радостью отдал бы их, отдал все до последнего пфеннига, чтобы умереть на родине. Но увы... Он все хорошо понимает. Значит, надо исповедаться здесь, на чужбине. Но перед кем? Русский священник во Франкфурте-наМайне отец Леонид? Но у него грехов больше, чем у самого Муштакова. Блудливый батюшка Леонид, пьяница и отъявленный матерщинник, погубивший не одну доверчивую душу, - примет ли от него господь чистое покаяние!
Нет, открыться надо перед человеком Новой России - гордостью каждого русского, превзошедшей немчуру, англичан и всех, кто обирал ее когда-то, свысока смотрел на нее. А теперь увидели, что значит наша Россия. Пресмыкаться стали перед нами, подлецы.
Все это объяснял мне Муштаков в первой беседе.
Вроде преамбулы сделал, чтобы я понял, почему выворачивает душу.
Пять из шести встреч с Муштаковым проходили у него в доме. Живет он вдвоем с женой, маленькой, забитой немкой. Она работает не то медсестрой, не то няней в вечернюю смену, и видел я ее только один раз. Квартира у них оригинальная, я не встречал таких. Прямо против входа - большой квадратный проем, примерно два на два метра, а высота от пола до потолка чуть побольше. Это кухня. В ней - двухконфорочная электроплитка, столик, две круглые табуреточки и ниша вместо буфета или шкафа для посуды.
На полу у стены - тонкое стеганое одеяльце размером сантиметров семьдесят по длине и ширине. На нем - кошки. Целый клубок кошек и котят. Возле них - консервные банки с водой и пищей. От этого идет нехороший запах по всей квартире.
Из крошечной прихожей дверь ведет в комнатуметров девять-десять. Этой площади им вполне хватает, поскольку их всего двое. Правда, еще кошки, и жена злится, ворчит, но тут уж ничего не поделаешь, пусть ухаживает, это его последняя радость в жизни.
Кошек он действительно любит. И они его тоже.
Рассказывая, он поочередно гладил не только тех, что сидели у него на коленях, но и мостившихся вокруг него на узеньком новом диване, служившем, очевидно, постелью - среди остального набора ветхой мебели кровати не было.
Я верю, что Муштаков говорил, ничего не скрывая, ибо возлагал на свой рассказ большие практические надежды, связанные с его будущим в ином мире, куда он теперь собирается. И все нынешние его заботы сводятся к тому, чтобы обеспечить себе в том мире приличную жизнь.
Рассказывая о себе, Муштаков не щадил меня. Но обвинять его в этом не могу. Видимо, не понимал, какие удары наносит в сердце, как невыносимо слушать его спокойно. Когда во всех деталях рассказывал, как раненого, умирающего красноармейца, а привести эти детали у меня нет сил, я смотрел на его ру~ ки. Большие, жилистые, натруженные руки.
Да, он не щадил меня, особенно в рассказах о своих расправах над семьями белорусских партизан. И я подумал, что имею полное моральное право не щадить и его. Я спросил:
- Как вы чувствуете себя среди людей? Не трудно ли вам жить?
Дрогнули скулы, видимо, от крепко стиснутых зубов, и он метнул на меня взгляд, описать который трудно. Должно быть, так смотрел он на тех, кого полосовал нагайкой, кому выкалывал глаза...
Я так и знал. Знал, что он не выдержит.
Но это был лишь миг. Лицо снова обмякло, стало рыхлым, веки опустились. Он молчал.
- Еще один вопрос.
Поднял тусклые глаза, не отвечая, дожидаясь вопроса.
- Как вы спите?
- То есть, в каком смысле? Принимаю ли снотворное?
- Нет, в смысле, не стонете ли во сне, не мучают ли вас кошмары, не вскакиваете ли в ужасе, чтобы разбить о стену голову?
Говоря это, я внутренне подготовился к любому его ответу или действию. Но то, что произошло, ошеломило меня. Схватившись обеими руками за горло, он закричал. Это был не короткий крик и даже не крик.