Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 97

Мерно бьют по снежно-белым глыбам тяжелые молоты каторжников.

Механическими, сотрясающими почву ударами топчет алебастровые глыбы коренастый, черноволосый, мускулистый арестант. Это – знаменитый разбойник, атаман, гроза сибирских чащ, хладнокровный душегубец. Достоевский давно уже пристально всматривался в низкий лоб и стальные скулы этой уголовной знаменитости. Злодей словно понимал силу своей громкой репутации и магическое действие своей страшной славы на всех окружающих. Спокойствие, бесстрашие, высокомерие, презрение ко всем, безмерная власть над собою – вот чем дышала его тяжелая и мрачная голова. Чувствовалось, что весь он одержим жаждой неслыханной и неустанной деятельности, дикой лихорадкой захвата жизни и ее наслаждений какой угодно ценою, во что бы то ни стало. Речь его была пряма и откровенна до последней степени. О злодеяниях своих никогда не рассказывал, был вообще угрюм и немногословен, но иногда полупрезрительно поучал молодежь. Как-то при Достоевском говорил молодому татарину:

– Беги из острога, бродяжничай, гуляй на свободе, где не дадут милостыни – грабь. Ограбил – следы хорони! Не оставляй хвоста на дороге: ограбленного убивай. Не убьешь – язык за собой оставишь. Примеру такого не было, чтоб ограбленный не мстил. Никогда не щади их! Не дрожи, не хнычь над человечиной, режь им гордо, как курам!

– И вам не жаль ни в чем не повинного человека? – вырвалось у Достоевского.

– Чего жалеть-то? Племя блудливое – выведет тебе новых цыплят…

– Но ведь есть сострадание, есть высший закон любви к ближнему и сочувствия ему…

– Единый закон – воля моя. Все, что противится ей, – растопчу… С кровью ли, без крови – все одно.

Какая сила… Ведь нужна могучая воля для совершения подобных кровопролитий. Ведь насколько же он выше всех этих трусливых, бессильных, обыкновенных и даже почтенных людишек! Какой неумолимый закал характера! Не из этой ли расы выходили завоеватели, строители государств, политические преобразователи, все эти благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие?

И вдруг страшная, дикая, огромная мысль прорезала сознание.

А не есть ли преступление доказательство высшей волевой организации? Ане самая ли безошибочная проверка героической натуры – ее бестрепетность перед кровопролитьем? И все эти гении истории, вожди своего поколения, устроители новых человеческих объединений, бросавшие трусливой черни ослепительные и беспощадные мысли, пробивавшие гигантские бреши в непроницаемой толще обычаев и преданий, – разве все они не доказывали своего права на ломку существующего верховным презрением к жизни и благу окружающих. Убийство – не как одно из изящных искусств (он читал как-то старый английский трактат на эту тему), а как свидетельство верховного призвания и высшей гениальности…

Азия веяла на него своими кровавыми преданиями. Казалось, потрясали гулким топотом почву древнего материка табуны гуннов, половцев, хозар… Казалось, шелковистыми складками песков шелестели таинственные учения великих провидцев и мудрецов с далеких восточных плоскогорий.

Он боялся поверить себе. Но новая мысль упорно и повелительно возникала в его сознании и упрямо овладевала им. Он чувствовал, что ему еще придется долго бороться с нею, пока он не найдет исхода из борьбы своей возмущенной совести с этим непререкаемым доводом всей исторической практики человечества.

Глухой колокол брякает к окончанию работ. Партия собирается, вся запыленная и забеленная толченым алебастром. Арестанты выстраиваются в два ряда под охраной конвойных солдат с заряженными ружьями. Ватага медленно движется по дороге к земляной крепости. Головные затягивают унылый напев:

Заунывный, тягучий, словно весь запыленный, мотив надрывает душу удручающей тоскливостью. Волочатся по дорожной пыли и глухо позванивают цепи. Впереди еще годы этого тупого отчаяния, этой безвыходности и душевной омертвелости. Смертельная тоска заливает душу… Не свалиться ли в пыль?





Он встряхивается и отгоняет уныние… «Не всегда же… Наступит же освобождение. Протекут эти четыре мертвых года. Ты дождешься своего возрождения! Еще прозвучит в стране Пушкина твой будящий и негодующий голос…»

Из облаков пыли выступают больверки крепости, арка ворот с полуразвалившимися полосатыми будками караульных. Сейчас снова поглотят его черные бревна острожной ограды.

– На, прийми, несчастненький.

Он оборачивается. Маленькая девочка, дочь городской мещанки, протягивала ему четверть копейки подаяния. Он застыл от неожиданности этого простодушного признания своей отверженности. В одно мгновение он понял всю глубину своего бесправия. После всех житейских впечатлений, писательских успехов, славы и клеветы, после Силоамовой купели на Божедомке, петербургских углов и подвалов, после ночлежки Прохарчина и чердака Девушкина, он наконец впервые понял, что такое нищета. Детская ручка протягивала ему крохотный медный кружочек – из мира благополучья в его бесправье и отверженность роняли искорку сочувствия, – право на черную краюху. В первое мгновенье он хотел отвести ручку девочки и погладить ее по русой головке, – но понял, что может огорчить и обидеть ребенка и что таков обычай.

И чувствуя, что последняя степень унижения должна быть принята, как и величайшая радость, он наклонил с благодарностью голову в ужасной каторжной ермолке и принял в протянутую руку, – написавшую первый социальный роман в России – темную медную монетку, скудную народную милостыню закандаленному и ошельмованному преступнику.

Четверть грошика из детской ручки у самых палей острожной казармы – да разве это не такой же дар судьбы, как и восторженный возглас Белинского: «будете великим писателем»?

Маша

Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни.

Он не мог вспоминать о ней связно и последовательно, это было невыносимо больно. Словно что-то укоряло его и мучительно надрывало душу стыдом и раскаянием. Но думать о ней какими-то клочками, вырывать из прошлого отдельные мгновенья, вдруг видеть перед собой ее лицо, даже раздраженное и злое, но близкое и чем-то неразрывно и навсегда с ним связанное, – это он мог, к этому он постоянно обращался, в этом для него таилась особая, горестная отрада.

Бледное лицо, налитое желчью смертельной болезни и до крикливости ярко расцвеченное по щекам румянцем гибельной лихорадки. Таким он увидел его впервые, этим чахоточным обликом жизнь улыбнулась ему за остроконечными палями каторги.

Он помнит утро. Под иссушающим азиатским солнцем – словно живая картина тропической флоры. Желтые тюки и пестрые цибики чаю, двугорбые верблюды и вьючные мулы, арбы и телеги с алмазно сверкающей солью. Сюда, на большой меновой двор Семипалатинска, свозят для ирбитской ярмарки и попутных деловых оборотов сушеные фрукты и шелковые ткани из Бухары и Кокана, войлоки и деревянную утварь – из киргизских аулов, вина – из ханства Ташкентского, золотых фазанов – с Балхашского озера, редкостную пушнину сибирских чащ – шкуры черных волков, белых соболей, тигров и барсов. Сюда доходят через попутные рынки и степные ярмарки бирюза и жемчуг из Персии, индиго и ароматные коренья – из Индии, фарфор и серебро в ямбах – из Китая, шали и пуховые материи – из Кашмира. Отсюда тянутся невидимые нити торговых сношений Москвы с Кашгаром и Афганистаном.

Рынок бурлит. Шумный говор степных базарчей и резкие окрики караван-башей покрыты ревом верблюдов, ржанием коней и мычанием волов. Кокандские, бухарские, ташкентские и казанские купцы скупают, перепродают, меняют. Колышутся на ветру полосатые халаты и мелькают островерхие головные уборы киргизов. Бойко действуют контрабандисты с китайской границы, страстные, хитрые, смелые авантюристы наживы, поэты краж, вдохновенные грабители-хищники, словно созданные для романтической поэмы.