Страница 30 из 39
— Что верно, то верно, — подтвердил Лемос.
— И если бы даже существовали Вечный Жид и Дон Хуан Тенорио{118}…
— Моя матушка рассказывала, — прервал его Эгиа, — что во времена Росаса здесь побывал Вечный Жид. А что касается Дон Хуана, то, клянусь своими сединами, он здесь был.
— Ей-богу, твои странствия немногим отличаются от скитаний Вечного Жида, да и донжуанские наклонности тебе не чужды.
— А вот и нет, Хулио; впрочем, сам того не зная, ты попал в точку. Если всерьез, я действительно был знаком с Дон Хуаном.
В эту минуту официант оповестил, что обещанный кабинет свободен, и метрдотель распорядился подать туда кофе.
— Да, я знавал Дон Хуана, — повторил немного погодя, облокотившись на стол, явно довольный воцарением доверительной тишины Эгиа. — Я познакомился с ним во время его предпоследнего приезда в Буэнос-Айрес лет тридцать пять тому назад, а вот когда он приезжал сюда в последний раз, меня в городе не было. Но от одной приятельницы я знаю все, что тогда случилось.
Это она рассказала мне самое интересное в той истории, которую я собираюсь поведать, что-то ведь должно остаться вам на память обо мне. Любое мое путешествие — а по всему, дело к этому идет — может оказаться для меня последним.
Но прежде чем продолжать, скажу о том, что стало мне очевидным во время моих странствий по морям и весям, а там — хотите верьте, хотите нет.
Дело в том, что бродят по свету, хоть и трудно в это поверить, полдюжины обретших плоть бессмертных персонажей, если угодно, многажды столетних, воплотивших в себе легендарные прототипы.
Я слишком скептик, чтобы принять на веру и не попробовать разобраться в явлении, не менее загадочном, чем жизнь окаменевших на миллионы лет микробов, которые оживают потом в теплом солевом растворе.
Эти персонажи, видимо, из тех, кто время от времени изумляет мир тем, что все на свете знает и все умеет, вроде Леонардо да Винчи, чьи кости покоятся неведомо где.
Что и говорить, неслыханно дерзкое утверждение Эгиа было очень спорным, но, зная, что усомниться означает загубить рассказ, мы предпочли молчать и слушать рассказчика, бывшего в тот вечер как никогда в ударе.
— Они не подвержены внешним возрастным изменениям, разве что самую малость, — продолжал он, — и это помогает им пройти сквозь череду поколений и остаться неузнанными. Вот это я и намеревался вам сказать. Впрочем, даже если вы ничему не поверите, я тешу себя надеждой, что мой рассказ вам будет интересен.
— Нам уже интересно, мучитель вы этакий, — улыбнулся Хулио Д.
Но Эгиа торжественно произнес:
— Нет таких людей, которым не нашлось бы что рассказать, особенно если человеку довелось много путешествовать, но только раз в жизни случается история, действительно достойная рассказа. Она может быть трагической, нелепой, постыдной, может быть возвышенной, и поэтому ее почти всегда хранят в тайне. И уносят с собой в могилу. Трагическое, нелепое, постыдное и возвышенное необъяснимо в принципе и, как правило, вызывает недоверие и насмешку.
По правде говоря, только после рассказа приятельницы — я о ней уже упоминал — мне удалось разобраться в натуре персонажа, с которым я познакомился во время его предпоследнего визита к нам. Впрочем, это для рассказа не так уж важно; герой истории не я, а он, и поэтому для исчерпывающей полноты и ясности два рассказа можно слить вместе.
Итак, Дон Хуан приехал в Буэнос-Айрес под своим настоящим именем, которое, кстати, носили не менее полусотни известнейших семейств, принадлежавших тому же тысячелетнему дворянскому роду; он полагал, что холодное бесстрашие, бывшее стержнем его натуры, лучше всего скроет его порочную сущность. Так вот, он был нам представлен как Дон Хуан де Агилар, сопровождавший среди прочих дона Карлоса Бурбона{119}, который, как известно, прибыл в ту пору к нам скромным инкогнито, принцем-изгнанником.
Это был человек неопределенного возраста, таящий в себе какую-то упругую силу, которая хоть и не свидетельствовала о молодости, все же говорила о том, что он еще не вошел в лета.
В нем не было ничего национально-характерного, и дело не только в блестящем воспитании — воспитанный человек никогда ничего не акцентирует, — но еще и в том, что он превосходно владел многими языками, и они окончательно избавили его от какого бы то ни было акцента. Австрийский торговый атташе после беседы с ним сказал мне:
— Он наверняка австриец или немец: в рядах карлистов сражались аристократы — мои соотечественники; возможно, он из тех, кого испанское имя уберегает от неприятностей.
Сам же он рассказал, что во время осады Парижа против него затеяли судебное разбирательство, заподозрив в дезертирстве из отряда коммунаров{120}, ведь говорил он по-французски как заправский парижанин.
Его кастильский был безупречен и без тени аффектации; эта речь, столь же обезличенная, насколько был лишен характерности весь его облик, источала мужественность, претворяющуюся в какую-то властную нежность. Утонченную, проникновенную, глубокую. Как-то раз, блистая мастерством фехтования в клубе, он издал боевой клич итальянских шпажистов так звонко, что даже и по тем временам — а тогда команды подавались голосом, и наших военных отличала луженая глотка — этот металлический звук — они сами мне это говорили — всех поразил до рези в ушах.
Обаяние этого человека покоряло и не задевало самолюбия, даже когда становилось деспотическим, как у льва. Он притягивал своей страстью искушать судьбу. У него был уклончивый взгляд тигра: он не прятал глаз, но и не позволял глядеть в них прямо. И все же хватало одного такого ускользающего взгляда, чтобы всей кожей ощутить сильнейший магнетизм. В этой особенности, впрочем едва уловимой, а равно в мраморном спокойствии его лежащей на столе или на подлокотнике руки чувствовался хищник, алчущий крови, любви или золота.
Все в нем до кончиков ногтей было притягательным, и только однажды, когда он удостоил меня взглядом, я обратил внимание на то, что глаза у него, карие с виду, если на них падает свет, действительно вспыхивают, как топазы, и контраст с сумрачными зрачками делает их губительно-прекрасными, они словно до дна разверзают черную мглу его души.
Я сказал «удостоил» взглядом, потому что никто никогда не глядел на меня с таким невиданным высокомерием. Зачарованный, как и все остальные, я постарался подойти к нему поближе, но этот взгляд открыл мне, какая между нами пропасть. В его отчужденной надменности мне почудилось глухое одиночество и открылось, что такое на самом деле «власть».
Это был языческий бог, с одной стороны — животное, звериность, бездуховная природа, с другой — олицетворение эгоизма, сплетение инстинкта и духа, короче говоря, чистая воля наподобие стихий, которые в древние времена почитались за богов, а стало быть, нечто совершенно чуждое человеческому свойству сострадания.
И только когда, внимая музыке или играя в карты, он склонял свою голову мавра и, презирая неумолимость времени, случайно выбивалась седая прядь, в нем проступало что-то роднящее его со всеми людьми, какая-то грусть, бывшая, вероятно, не чем иным, как опустошенностью после великих страстей, в то время как смертельно бледное чело снедала демоническая горечь.
В такие мгновения пасмурная красота его опущенных ресниц, рдеющий изгиб гордого и алчного рта, смуглая, слабо оттененная остроконечной бородкой кожа излучали зловещее обаяние, от него шла какая-то темно-синяя, отливающая вороненой сталью, почти осязаемая волна. Эти сумрачные чары будоражили, мало-помалу перерастая в то недоброе любопытство, которое мы ощущаем в присутствии разбойника.
— Послушать тебя, — хмыкнул Лемос, — так не только женщины пленялись Дон Хуаном.
— Пленены были все, — отвечал Эгиа, — точь-в-точь как гренадеры Наполеоном. Он той же породы, хотя и со своими баталиями; во всяком случае, я решил, что он стоит того, чтобы о нем рассказать.